Godless

Объявление

А теперь эта милая улыбка превратилась в оскал. Мужчина, уставший, но не измотанный, подгоняемый азартом охоты и спиной парнишки, что был с каждым рывком все ближе, слепо следовал за ярким пятном, предвкушая, как он развлечется с наглым пареньком, посмевшим сбежать от него в этот чертов лес. Каждый раз, когда курточка ребенка резко обрывалась вниз, сердце мужчины екало от нетерпения, ведь это значило, что у него вновь появлялось небольшое преимущество, когда паренек приходит в себя после очередного падения, уменьшая расстояние между ними. Облизывая пересохшие от волнения губы, он подбирался все ближе, не замечая, как лес вокруг становится все мрачнее.
В игре: ДУБЛИН, 2018. ВСЁ ЕЩЕ ШУМИМ!

Некоторые из миров пантеонов теперь снова доступны для всех желающих! Открыт ящик Пандоры! И все новости Безбожников еще и в ТГ!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Godless » closed episodes » [18.07.2015] Из тьмы ночной выходили звери


[18.07.2015] Из тьмы ночной выходили звери

Сообщений 1 страница 18 из 18

1

[epi]ИЗ ТЬМЫ НОЧНОЙ ВЫХОДИЛИ ЗВЕРИ 18.07.2015
Fearghas Keane, Aegir Snyaleig
https://forumstatic.ru/files/0019/a2/29/60419.png
http://s7.uploads.ru/3Okyp.png
Из тьмы ночной
Выходили звери
Во тьму ночную
Ложились звезды
Разбиты окна
Закрыты двери
Давайте выпьем
Пока не поздно.
***

За тысячи лет могло накопиться много слов, только не сразу можно понять, кому и когда их следует говорить. Решиться — тем более сложно, но вокруг алкоголь, песни и ещё раз алкоголь.
Чем не встреча родных братьев после долгой разлуки.[/epi]

Отредактировано Aegir Snyaleig (2018-06-23 12:23:11)

+2

2

Sólmánuðr, солнечный месяц, выдался в Дублине жарче, чем обычно. От того, чтобы завыть в голос и подыскать место похолоднее иногда спасали перемены в погоде. Пронзительно синее небо с безжалостно ярким дневным светилом заволокли тонкие сизые тучи, плотной завесой низко нависли над землёй. Предвестники пусть и тёплого, но освежающего дождя в суматошном летнем городе. Поток людей растекался по улицам, всасывался в дома, извергался обратно, и все гнал и гнал вперёд, наперегонки со временем. Заведомо проигрышные скачки, без единого шанса на победу, но человечество не падало духом и упорно старалось, стремилось подчинить себе внимание триады норн. Из века в век богини смеялись и ткали свои нити; из века в век человек упорно тянулся к их полотну.

Вместе со смертными, в завихрившемся водовороте их дел, мыслей и желаний плыл и Фенрир. В условные единицы дня, пока пустая колесница Соль мчится от края до края над всеми мирами, нужно успеть столько же, сколько многие не умещают и в три полноценные жизни. С раннего утра и до полудня волк проводит на тренировках, уже не удивляясь хрупкости и слабости человеческих тел, зыбкости воли, смутному, часто зашоренному видению мира. Днём выдаётся свободная минутка навестить ближайшие парки, отдохнуть от цепкой клетки кирпича, пластика и бетона, душных запахов идущей нога в ногу с прогрессом столицы, сонма тысяч и тысяч переплетений звуков живого и дышащего вместе со своими обитателями города. Вечером - вновь в омут с головой, разрываясь на части и стараясь успеть везде и всюду.

Легкий проливной дождь, прогремевший в вышине, застал его в паре кварталов от паба Оливера. Ненадолго поднявшийся ветер согнал тучи в единую, собранную мозаику, предостерегающий раскат грома прокатился по вмиг замершим и притихшим улицам, и вот уже первые тяжелые капли застучали по крышам, стёклам, прилавкам и движущимся машинам, вкрадчиво скользнули за шиворот кожаной куртки. Фенрир ерошит тут же потемневшие под струями воды волосы, вытирает лицо только для того, чтобы оно вновь намокло, и переходит на бег. Звонко шлепают ботинки по лужам на сером асфальте.

Люди прячутся по магазинам и кафе, хмурыми воробьями жмутся к стенам под узкими козырьками, берегут прически да одежду, строгие портфели, кичливые сумочки, внушительные рюкзаки. Волк бежит не останавливаясь, на одном дыхании не сбиваясь пересекает несколько улиц, и замирает у входа в ставший своим уютный паб с неприметной деревянной вывеской. Белый мел на грифельной доске меню смазался и потек, превращая заботливо выведенные завитушки почерка в расплывчатые пятна.

Будь его воля, будь это его и только его территория - он бы скинул человеческую шкуру и огромным щенком резвился на опустевших улицах, дыбил бы угольно-чёрную шерсть, отфыркивая прохладные капли, щурил глаза цвета плавленного золота. Сорвался бы с места вперёд, мчась не разбирая дороги под водяной стеной небосвода до тех пор, пока не покинут разом все силы. Часы на запястье отщелкивают пять часов вечера и зверь вздыхает, тянет на себя грубую ручку двери.

Оливер как всегда приветствует его за барной стойкой. Коротко пересказывает последние новости, гордым взглядом окидывает наполненный зал паба, и в свою очередь спрашивает, как идет подготовка к концерту. Пару недель назад он договорился о выступлении с...Фенрир вытащил из кармана смятый листок с названием исполнителя, сверился, что помнит правильно, махнул Оливеру рукой, и направился в подсобные помещения, примыкающие к небольшой сцене в другой части зала.

Выступление начнётся только через пару часов, но зверь любил проверить и перепроверить все подготовленное заранее. На всякий случай. Оборудование, освещение, и помещение, отводимое непосредственно приглашённым, хозяйственные помещения рядом, обычные бытовые детали. Все, чтобы пришедшие выступать люди чувствовали себя комфортно. Этим вечером должен был выступить только один человек. Певец, или бард/менестрель, как поэтично называла подобного рода исполнителей современная молодёжь, с песнями на древнеисландском и древненорвежском языках. Пик моды на все скандинавское только-только начинался, и Фенрир не был удивлён, что его друг не избежал общих веяний.

Звали его, или он сам себя назвал Эгир. Морем, пугающим и неукротимым, холодным, когда-то непознанным и необъяснимым для людей, таящим в себе самое странные, жестокие сказки, и покои Ран - последнее пристанище погибших среди владений девяти ее и Гюмира дочерей. До поры до времени Фенрир ничего не спрашивает, лишь встречает у чёрного входа и ведёт худощавого, бледного паренька за собой сквозь коридоры, жестом показывая мелькнувшую в стороне сцену, подводит к подготовленному для певца помещению, и наблюдает. Осматривает, оценивает, ищет зацепки о том, кого видит перед собой. Но до поры до времени натыкается лишь на запах дождя, принесённый с собой на одежде и светлых волосах.

Люди, как он заметил уже давным давно, носят маски, некоторые несколько и разные. Людей, как он почувствовал на собственном опыте, нужно узнавать, и узнавать чем дальше, тем все больше как в первый раз столкнувшись. И он, увязший в этом мире, так и делает - присматривается, прислушивается, запоминает. Как и все прочие люди, тихий юноша цвета свежевыпавшего снега это накрытый тканью кубок с узорными гранями, скрывающими суть. Только ощущение от юноши стылое и тяжёлое, выхолощенное. Зимнее. Даже в разгар лета.

— Выступление через полчаса, - Фенрир стоит в дверях, не мешая гостю располагаться. Мысленно перебирает все, что должен был сделать, и что ещё может потребоваться певцу.
— Звук на сцене и по залу настроен, не понравится - поправим уже в процессе, после саундчека. Освещение, как и просили, не слишком яркое, точечно на на сцену.
Волк смотрит на Эгира и натыкается на пристальный, немигающий взгляд. Змеиный.
—  Нужно ещё что-нибудь? - просто и прямо спрашивает зверь. Человек зацепил его любопытство, но сначала выступление, и только потом - праздные разговоры, — Помочь с чем-нибудь?

+3

3

И глаза твои станут псами

Всё есть цикл, и всем движет время — безропотное змеиное колесо, он сцепляет с запястья тонкую нить лески — обнажая циферблат, память обо всём слишком старом — глупая, конечно, привычка. И глупее только возможность опоздать, но на электронном циферблате неумолимо горит упокойный штрихкод 17:34 — время есть, и можно даже не спешить, можно не стучать пальцами слишком уж нервно, перебирая звуки и перевирая песни одной единой судорогой, ожидая такси, можно кидаться по лестнице вверх, вспоминая о забытой наличке, и при условии уже ожидающей как пять минут машины — и искать по цветастым пледам кошелёк с дурацкой вышитой совой, а потом найти на тумбе, под испачканными графитной помадой салфетками, под угольными карандашами, которыми обычно рисуют покойников, но никак не контур век, а потом бежать вниз, перетягивая по плечу ремень футляра, лишь бы не было больно и совсем уж не тяжело, и там уже, внизу, за захлопнутой дверью машин — наконец делать первый выдох и первых вдох, объявляя адрес совсем уж тихо — может, только для возможности повторить его вновь.
Сегодня должно сказаться очень много слов. И Змей это знает.

Он любит новые места как можно любить сорванную по кривой тропу или план, что пошёл не так — боязливо и хаотично, будто бы опять тринадцать столетий только лежал во тьме, не видя ни мачт, ни горизонт, а лишь отпетые штормом корабельные и человечьи остовы, будто бы высунуть из воды раздробленный череп — это целый подвиг, эпопея — сделать первый шаг, детский, неуверенный, и продрогнуть под синевой, чтобы вспомнить, что назад пути нет.
Будто бы правда не знает, что оказывается за порогом — это раньше на новой земле всегда оставался страх, это раньше приходилось закрывать глаза, а сейчас — это просто порог, новая пропорция рома в махито, новые лица, на которые всё равно почти нет надобности смотреть да и Змей перестал делать это слишком давно.
Выдох, он не хочет ровнять одно на другое, может — только оправдать волнение, но дрожь рук — всего лишь судорожная попытка найти пачку сигарет между уготованной таксисту суммой и связкой ключей
Нет, на самом деле нет, и в этом меньше лирики — сейчас всё проще тысячелетних ран и шагов, сейчас ярче мыслей только телефонные звонки — от того он и отвечает коротким и кротким «да» на предложение кого-то третьего оживить сегодняшний вечер «чем-то этническим, это же теперь так называется, да».
Да.
Да.
Да.
И он перелистывает окна-страницы мифов, что знает наизусть, записывает адрес — углём и на руке, потом понимает, что белее и ясней всё же бумага или экран заметок, стирает угольную римскую «V» с тыльной стороны ладони, варит себе кофе и ставит будильник-напоминание на пять.
Потому что между страхом выползающего на свет змея и веком, когда люди забыли слово «чума» в синонимическом эквиваленте смерти — прошло слишком много.
***
У Змея три минуты. На самом деле больше — но ровно три минуты у двери, после шага за которую всё станет ровно и вымерено.
На самом деле четыре. Было — выходя, он выронил из пальцев, сдачу — и та зазвенела, неловко и остро, и от того пришлось нелепо шарить руками по салону, резким выдохом откидывать с лица волосы, резко — улыбаться, извиняюще и неживо, лишь бы не давить из себя горькое «прошу прощения», потому что тогда не хватит на совсем уж нечеловечье «спасибо, всего доброго».
Три минуты. Ровно три — с зажатой между пальцами тонкой сигареты, такую выронить легче звонких монет — но Змей держит её крепко, даже если у самого него пальцы тоньше табачного свёртка из пачки с пометкой «ультра-тонкие» и цветастой подпиской «яблочные».
Две с половиной — это только щелчок зажигалки, только со второго раза — опять в руках так мало сил — искра, секундой меньше, двумя — вдох, аутодафе на кончике змеиного языка, и в лёгких светлей огня, что не назовут огнём, и только спустя целую вечность — выдох, когда на губах наконец всё станет невыносимо пепельно и горько, а между прикрытыми веками наступит осознание, что оказывается это убивает.
Но не его.
Люди изобрели лекарство от чумы и оспы, научились ходить по звёздам так, чтобы не умереть в шторах, но потом они откуда-то достали револьверы и опиум, придумали атомные бомбы, табак и назвали героиновым шиком то ли свою новую смерть, то ли веяние моды, будто бы разница была, и была острой, — и всё пошло не так, Змей на самом деле всё понимает, понимает даже лучше любого из случайных прохожих — от того и курит, бесстыдно и с пластиковыми глазами, делая вдох на раз и на два, выдыхая на три. Потому что когда люди узнали о конце света, они подозревали, что тот будет не буквальным.
Он будет в них самих.
Полторы минуты. Йормунганд давит фильтр носком девчачьего и массивного ботинка за секунду до ожога — за две до пепла и безразличного взгляда, смычок, может, будет держать труднее, но струны рвать было бы больнее. И горше.
Минута.

Змей вспоминает, что заходить ему сегодня следует с чёрного входа. Как мертвецу. Тянет лямку футляра — та всё ещё режет плечо, даже сквозь ткань — даже плотную, но он прячет себя от солнца, потому что очень долго его не видел, а долго — это про те самые тринадцать столетий, про волны, кидающих смертных в бой, и один большой ледяной простор, и лучше пусть будет жарко — и тлеет на губах пепел, и привкус никотина на языке, и исходится чешуйками хребет под перетянутой ношей тканью рубашки.
Промокшей, потому что солнца всё равно не было, а был только дождь.
И он улыбается — только губами, без зубов и приветственной эмоции в глазах, потому что сущность не вытравить до конца — а зачем ему острота клыков, неподвижность зрачков, это ведь всё остаётся за порогом и в сброшенной змеиной чешуе — и это списать на тень только в первую из секунд, потом остаётся только сморгнуть, резко, улыбнуться шире.
Потому что когда встречают — это хорошо. И когда дождь — тоже хорошо, особенно без зонта и летом.
Может, даже совсем не обязательно что-то говорить-шипеть в ответ, ведь ответа не ждут — и он только кивает, сбивая за ухо непослушную прядь, только тонко — только когда мужчина, ради которого приходится задирать голову и щурить глаза, повернётся спиной — языком слизать с губ никотин, оставляя только черноту и графит — как ободок прихваченного окурка, как натянутый струной разрез улыбки.
На самом деле Йормунгард знает, как следует улыбаться, но.

Но только шаг, только следом, целая прямая до раскрытых дверей, прямая — это про змеиные глаза, это про ровно траекторию в спину, потому что до шеи он не дотянет, да и зачем — это только про поднятый наконец — прямо и из в глаза — взгляд, первейшим ответом на каждое из слов.
— С-спасибо.
Не срыв, не дрожь — просто данность и шаг вперёд, разворот, сброшенный футляр с инструментом — очень нежно, потому что Змей в этом понимает, не в нежности, а в осторожности — вдох и выдох, похожий на облегчение, движенье по оси, — змеиное — только изучающий взгляд от стеклянной глади зеркала с возможностью оправить волосы до — замирание — чужих глаз и слов, за которыми нет надобности в лживом и улыбчивом.

— Просто послушайте.
Голос у Змея — тихий, наконец — человеческий, больше похожий на вопрос, но лучше интонации его бы передали глаза, а глаза у него — крупным планом, если смотреть ближе, если верить во что-то кроме — совсем непохожие, не видом — выражением. Кадр из фильма про животных, которые не могут убежать, детально, документально и красно — влажные капельки у влажной же пасти удавленной змеёй жертвы, нет. У него не взгляд жертвы. У него совсем наоборот — но люди падки на боль, поэтому оператор-вуайерист никогда не берёт в объектив змеиные глаза. Они пустые, пластиковые и совсем не моргают.
Дело ведь не в том, что Змей кого-то хочет съесть. Или покалечить. Тем более — его, стоящего рядом и почти напротив, потому что беглого — опять судорога зрачков и неподвижность век — взгляда на руки того будет достаточно. Такие очень легко ломают. Иногда вперёд мысли. Змей не любит таких людей, но отчего-то пока не торопится не любить мужчину напротив.
Совсем.
Он делает шаг назад, почти извиняющий — прячет лицо куда-то в угол преломления света, на самом деле — только прячет глаза, а пальцы — просто звук раскрываемой молнии, распахивающей из нутра футляра и массивную деревянную конструкцию, и смычок — всё лишь вкладывается в пальцы, устраивается на полу и коленях.
И ноты ровно ложатся в ряд.

На самом деле — только слышится гулкое переломное эхо первого звука по первой из струн. Замолкает. Настороженно ждёт рука, держит гриф.
Сколько там — полчаса?
И целый-целый поднятый взгляд — уже не змеиный, но взгляд человека, которые если не видел Помпей, то точно помнит сотню хиросим.
Змей никогда не отводит глаза — но сейчас это привычка в меньшей из возможных степеней.

+4

4

Фенрир далёк от искусства, а ещё он далёк от доверия. Он доверяет только тогда, когда четко и наверняка знает, что нет никакого подвоха, что за протянутыми вперёд руками не обовьются вокруг горла шелковые путы, которые рвись не рвись, но не разорвать силой. Доверяет, когда видит - или думает, что видит - и чувствует все наперёд. Наверное, как и все люди, передающие свои знания от поколения к поколению, от века к веку, и, тем не менее, совершающие все те же самые ошибки. Иногда ему кажется, что он слишком долго провёл среди людей, слишком близко, и, незаметно сам для себя, стал больше похож на них.

В ноте, протяжно повисшей в воздухе скромного, никак не полноценно концертного помещения, он слышит тонкий скрип выгнутого безобидным луком смычка, пронзительный голос стянутых тугой тетивой - струной - нитей-волос, отклик усиленного эха внутри тагельхарпы, и смутное воспоминание о землях, где в него - в них всех- верили. Должно быть, это красиво, возможно даже до дрожи, до запрятанных, похороненных где-то далеко и глубоко внутри каркаса из кости, плоти и крови переплетений духа, души.

Он слышит, как сухо цепляются почти мертвенно бледные пальцы за инструмент, а ногти едва проскребли по отшлифованной поверхности, чувствует, наконец, запах табака, легким кружевом осевшим на ткани, подмечает осторожные, почти боязливые - или не расточительные - движения. Зверь вглядывается в юношу, слишком нежного и молодого на вид, и удивительно старого внутри. Тот, словно любимая многими абстрактная бездна, смотрит в ответ. 

Волк молчаливо переступает с ноги на ногу, скребёт пробивающуюся светлую щетину по линии челюсти, и пытается вспомнить, а что в такие моменты говорят обычные люди. Хвалят? Улыбаются? Расспрашивают, где можно так научиться, чтобы потом, услышав ответ, забыть его уже через пару мгновений и не прикасаться к нему больше никогда? Он сам думает о деталях, выбивающихся из общей картины, о тихом, отдаленно и почти шипящем голосе, и о звуке.

— Акустика в зале хорошая, - наконец, спустя некоторое время обоюдного молчания, отзывается он, — Слышно будет.

+3

5

Невесомо дрожит ладонь, пальцы бледны и тяжелы, была бы тяжесть та на веках — закрыл бы, но на белесых ресницах только слой угля, не тянет, не свинец, холодно — это слово только про взгляд и звук, сиплый вдох, почти стон. Разочарование — нет, показалось, потому что не затихла ещё протяжная нота и не упокоилась струна, но секундой спустя нейлон молчалив и сед — сколько прошло времени с тех пор, когда струны делали из кишок, но сейчас люди считают это чем-то гуманным и неэтичным — раньше и глотки резали просто так, и ставили на кострища — а сейчас будто бы гуманней.
А сейчас будто бы Змей только закрывает глаза — и ловит последнее эхо, звука нет — но ест чувство. Горькое. Наверное, всё же разочарование, он не сразу ждёт ответа, не сразу и даёт свой — только вынужденно прячет глаза куда-то к зеркалу, прочь, только опять обматывает ручной циферблат тонкой потревоженной леской — сколько там? минут двадцать? меньше? — ощущать время так странно и так мелко, Змей хочет говорить, что потерял его, но сейчас в нём и так много лжи — говорить, что времени нет, это очень красиво, но не тогда, когда на том краю сцены кто-то может ждать.

Вы всё равно не понимаете, — медленно, тихо, выжидающе — как секунда перед рывком, и Змей сначала вслушиваться в звучание, а потом уже в смысл —  это мёртвый язык, это его язык, странная собственность, свойственная только любви к дому, что сгорел дотла или людям в общем — потому что всем людям свойственно умирать, «вымирать» — было бы красивей.
Жаль, что неправда.
И этими словами он будет петь. Он будет говорить — но сказанное роняется раньше времени.
Да — хочет согласится — хорошая акустика мне сказали, спасибо. Но выходит только движение плечом — нервное, почти судорожное — или то просто первичная реакция на тяжесть поднятого инструмента — и останется только выйти, только на свет, только — опять глазами. Сморгнуть. Странно, изморено.
Змею нравится смотреть на людей, особенно когда они не понимают, что к чему — это было интересно, потом стало забавлять, а потом и вошло в привычку — вроде курения, ванн с морской солью или ежедневной фотографией в инстаграмме с птичкой на руке, кости которой Змей потом не покажет, потому что глотать с ними, перьями и нутром — тоже привычка.
Не такая смертельная, правда. Не смертная.
— У вас же можно курить?

Говорить, просто говорить, списывать всё на то, что Змей на самом деле знает обычный человечий язык — знает их много, и все не родные, все не его. От того ещё — живы.
Может быть.
И совсем не верит, что его поймут.
— Никто не пьёт перед концертом да и времени нет. Угостите меня потом?

Эрзац улыбки. Опять — беззубой, беззлобной и бессмысленной. Эквивалент извинения — только на словах и неизвестно за что — за неловкость, за тяжесть инструмента в руках, за острие взгляда — неотлучного, несводящегося, от него спасает только шаг в сторону — и мужчину от Змея, и Змея от него — чутьё чутьём, змеи падки только на тепло, но осторожным всё же быть следует — и в темноту, и на свет — где будет и нездешность голоса, и рвань тугих струн — потому что ноты ложатся в ряд и хаотично мелькают лица — замирают, но на самом деле замирает только Змей, потому что всё становится звуком — и его-то он точно слышит, как слышал тысячелетия назад чьи-то песни сквозь толщу холодной и чёрной воды — он не говорит сегодня, он просто передаёт — на том же языке, с той же болью — про людей, чьи хребты ломались только как мачты, а корабли как известно тогда были прочны — и люди другие, и песни другие — не модный «этник», а просто народ — от сердца к сердцу, из моря в уши, из них — меж губ и снова в море — камнем, а из камней — только ноты и мысленная канва.
Слова — просто о холодном каменистом дне, о снежном песке, потому море слишком льдисто и черно ближе к глубине, о том, что кто-то кого-то ждал, не верил и видел в волнах глаза — потому что «мёртв» ещё не значит «чужд», но смерть в его словах всё равно всё чаще и чаще узор из узлов.
Змей не поёт о том, что однажды придёт и ляжет вновь на глухое дно.

А потом просто гаснет свет — и пальцы у него становятся черны от вытертых губ. Гораздо ценнее липкого лба и спутанных волос.

+3

6

Скальды - так звали тех, кто нёс слова под ритмы и мелодию, перекладывая дни, года, века в живое, яркое слово, кочующее из уст в уста. Фенрир помнит поэтов-певцов в украшенных золотом залах дворца Одина, еще до того, как асы поняли, что сколько волка не корми - не выйдет из него верный, слепо преданный хозяйской руке пёс. Помнит и может рассказать о шумных пирах Асгарда, где одни боги похвалялись перед другими, песнопения могли длиться и длиться бесконечно, пока Всеотец, утомленный, не оборвет одним жестом высокую ноту.

Зверь перестал вслушиваться в мелодичные сказания ещё до того, как они стали праздным досугом, восхваляющим не победы и поражения, доблесть и славу воинов, но деяния вполне обыденные и ничем не примечательные, еще не совершенные, а то и вовсе невозможные, недостижимые. Оттого и не ждёт ничего от мальчика - моря, мальчика - зимы, тщетно прячущего белизну среди темного, насыщенного дерева комнаты и рыжевато-красного кирпича стен коридоров.

Не ждет, но слышит то, чего не должен бы, чего не ожидал, и память всколыхнулась, просыпаясь, выбираясь из под тяжелых, пыльных покрывал, наслоившихся веками. Волк не верит в чудеса, не надеется понапрасну, не красит мир в светлые и положительные, счастливые краски, где что бы ни случилось, то к лучшему, а люди-существа вокруг добры и не ведают зла - от этого его отучил острый и монолитный меч в глотке, застрявший там на несколько столетий. Он машинально трет давно заживший и уже не существующий шрам по шее через все горло, вновь скребет ногтями отросшую щетину, и молча кивает. Да, можно курить, да, угостит. Да, не понимает.

Но не так, как это, должно быть, представляет себе вылепленный из льда певец. Фенрир занимает свое место в зале - на вытянутом стуле у барной стойки, задумчиво хмурится, заказывает себе высокий стакан Гиннесса, и смотрит на сцену. Ловит слова и звуки так, как не делал этого уже очень и очень давно, и, наперекор застарелой привычке, вслушивается. Отправляется вслед за нашедшими приют на дне моря кораблями, за сломанными мачтами и угасшими жизнями, за стылым хладом, обернувшимся змеиными кольцами вокруг тех живых, что уже совсем скоро станут мертвыми, и опустятся вслед за другими на далекое, тихое и темное дно.

То, чего он не понимает - отчего человеку петь, с глубоко запрятанной не то тоской, не то дрожью, о вещах ему не знакомых, о словах, мало что значащих пока не прочувствуешь их на собственной шкуре, и петь, складно и тягуче сплетая давно забытые языки, мертвые языки воедино, так, будто разговаривая, рассказывая, а не бездумно повторяя заученное. Так, словно переживая и пересказывая уже увиденное заново, сотню, а может и тысячу раз.

Волк следит за кажущимися совсем бумажно-белыми, тонкими пальцами человека под мягким, рассеянным светом софитов, а видит свой собственный Иггдрасиль, заброшенный и почти забытый. Мощные корни уходят далеко, в глубины сознания, к самым истокам. Где-то по пути в извечном соревновании со временем, исследуя все закоулки Мидгарда от и до, он забыл, упустил то, отчего изначально пустился в долгий, ничего не обещающий путь.

Когда-то, на заре жизни среди людей и их медленно, но верно меняющегося - и нет - мира, он искал свое место. Искал понимание, один ли он, заброшенный к смертным, искал поверья, слухи, россказни и сплетни, легенды о всем необычном, что могло встретиться. И нашел. Среди мечтаний и страхов, надежд, небылиц и опостылевшей уже человеческой глупости он отыскал то, что не думал, не предполагал, а потому ухватился всеми лапами, и бросился, кинулся по еще свежему, пусть и гаснущему с каждым годом следу.

Фенрир слышал о преданиях Греции, Египта, Индии, Африки и Китая, но с гораздо большим интересом прислушивался к рассказам обычных людей, отделял зерна от плевел, и осторожно, медленно, но уверенно шел вслед за словами о змее, что может охватить мир в объятия, поглотить солнце, и менять личину. Искал вечно ускользающий призрачный образ, не позволяя смутным, нечетким воспоминаниями из Йотунхейма раствориться и окончательно поблекнуть. Шел, ведомый не то странным чувством родства и долга, не то ощущением растерянности, что делать с вечностью впереди. Последний тусклый, едва ли заслуживающий доверия след привел его в Ирландию. Привел и оставил, запутал в бытовом водовороте и стянул обязательствами не хуже, чем Глейпнир на вересковом острове.

Он оставляет второй пустой стакан на стойке. Когда погаснет свет, а зал извлечет звук из ладоней, попрощавшись с певцом, возьмет у Оливера ключи от выхода на крышу, выкатит из-за стойки массивный бочонок, поставит на деревянную крышку два стакана, и с легкостью, но аккуратно подхватит, словно пушинку. Волк обещал угостить, а он привык выполнять свои обещания. Особенно теперь, когда ему есть о чем поговорить, о чем спросить певца.

Пойдем, - бросит он Эгиру, и поведет за собой сквозь все те же самые коридоры, но в этот раз выведет к лестнице, устремленной вверх. Почти будет ждать вопроса "Что?", но так и не дождётся. К лучшему ли, к худшему. Там, на крыше, дождя уже нет, но запах все еще остался. Здание невысокое, скромное, и захватывающего дух вида здесь нет, но волку нравится этот небольшой кусочек собственной, нетронутой территории, где никого нет, и можно наблюдать за мокрыми, неспеша темнеющими улицами.
Зверь кинет куртку на парапет крыши, водрузит рядом принесенный бочонок с пивом. Может, разговор будет короткий, и это все не понадобится, а может, напротив, затянется. Он предпочитает не загадывать, не строить предположения, а спросить. Если потребуется, то прямо.
Как долго ты поешь? - спрашивает Фенрир, оглядываясь, чтобы встретиться с по-прежнему стеклянным, непроницаемым взглядом. И, впервые за долгое время, позволяет себе ждать чуда.

+3

7

Гаснут лица. Всего лишь щелчок. Это не жизни — просто прихоть настройки света. Чья-то рука — и Змей её не увидит, это не важно, совсем не важно — всё стало хлипким и хрупким сейчас, плотней — темнота, и шаг без поклона — куда-то, где теплей и светлей, и можно смежать с непривычки веки, можно забыться — и даже слова, песни о тех, кого не вывели на берега погасшие маяки, кого... нет, не важно, пусто. Осело в зале звонким затяжным слогом, надрывом струн как шейного позвонка и хлёсткими стихами следом — на ритм старины, конечно, под современность такт не выстроить — да и не надо, как не нужно строить сердце под замирающий итог волнения.
Как не нужно выжимать-вырезать улыбку на чьё-то «вау, это было круто». Как на кости.
Круто — это же про острия гранитных скал, с которых бросались в море и засыпали в несмыкаемых и неотрывных змеиных глазах. Вот и всё. Вся сказка и главный итог.

Зеркало встречает его неловкостью смазанного руками лица — не страшно, только лишняя минута после секунды на оставленный инструмент — Змей помнит вопрос и уговор, Змей смеётся самому себе — тому, зеркальному, скалящему ряд мелких острых зубов, держащего у щёк влажную салфетку с угольным росчерком смытых глаз и губ, так он — моложе, непонятнее, проще — если закрывать глаза, конечно, если не разевать пасть. Если сейчас накрасить губы красным — может, ему подадут вишнёвый сидр. Если синим и показать паспорт на извечное и лживое «двадцать один» — водку; но обещания — просто новейший и облегчённый эквивалент клятв. А их нужно держать.
Просьба угостить — на вкус и поверку как просьба пустить пулю в висок. В такое хочется верить и сердечно замирать. Выжидать. Но на всякий случай Змей берёт с собой паспорт — глупая, конечно, вещь, но ценная. По человечьим меркам.

По ним же — мелкий выверенный шаг, неспешный, спрятанные в темноте и за чужой спиной глаза, зажатая в кулаке пачка сигарет, стёртые губы, холодеющие пальцы — только привычка, только первый вдох под ночным небом и под ветром, тонкая дрожь — по скрытым предплечьям, бледный росчерк чешуи. Не испуг — оголённые проводом нервы. Тонкой струной. Дрожащей.
Змей только сейчас осознаёт, от чего так привычно было это сказанное «пойдём» — от чего он сразу сделал шаг, отчего сразу — вслед и покорно, нет, — не то слово — просто тепло. И развёртывается что-то в рёбрах — гулкое.
Пойдём — на убой, на битву, на острые скалы гнутой грудью драккаров, на морское дно, за руки прочь из Железного леса на божий суд. Нет, не просто на крышу.
И слова эти — не просто так, податливо замирает чешуя — вдоль хребта — вместе с вдохом, зрачки — ловят свет, ширятся, полнят всю радужку — и глаза от того у Змея чёрные-чёрные, губы — кривой росчерк, немые, бледные, между — только выдох, сквозь сведённые зубы. Вдох.

Он не может с ним говорить. Понимать. Спрашивать — тоже нет. От этого — болезно, опять что-то давит на рёбра — отдаётся эхом, гулким как удар молота, по старой ране — выше — комком в горле и звоном между хрупкой костью и горьким рассудком. Он вглядывается в чужое лицо — снизу вверх, нетерпеливо, незмеино. Искал бы намёк, если бы сам не знал того, как легко прятать чуждое за человеческим — и сам только убирает сбитые ветром волосы с лица, своего. Ночь сырая. И холодная.
И чужого хочется коснуться. Проверить целостность. Сорвать маску. Что там — пасть, зубы, лицо чуждого бога, лицо родного, ветра зима, холод её, эхо тех, кто дошёл до дна.
Но Змей знает, что это работает не так.
Змей знает слишком много.

И от любого знания смысла скрываться нет.
Достаточно, чтобы понимать о чём.
Полутон, полуфраза, полузвук, полу — потому что обрывисто, будто он хочет сказать что-то ещё. Нет, замирает. Не как удав перед кроликом. И даже не наоборот. Как ничто перед ничем, как ожидание перед последним шагом.
— Почему ты меня понимаешь?
Нажим — болезненный — на каждый из озвученных смыслов. Почему ты. Почему меня. Слова — просто ради слов, просто чтобы говорить, рвать тишину как зубами, разорвать образовавшееся между резким шагом, но Змей только опускается.
Только вертит в руке бессмысленное стекло стакана. Ломкое. Как голос.
Как то самое «между», оказавшееся ближе — нет, не плотское, интуитивное, сердечное — любой из выстроенной параллели нечеловечности.
А что — это тепло?

+3

8

Фенрир не любит подтексты. Двойной-тройной смысл слов и предложений, прячущиеся в тенях намеки, игры и танцы вокруг да около. Он предпочитает говорить прямо и как есть, в лицо, и пожинать последствия, когда готов это принять. Но задумывается над тем, как именно ответить певцу. Из чувства осторожности ли, из привычки ли формулировать мысли четко и лаконично.

Волк смотрит на юношу, подмечает едва заметную даже его глазу легкую дрожь, проводит пальцами по мокрому и прохладному парапету, связывая одно с другим. Ему все равно нужно время, чтобы обдумать свои следующие слова.
— Жди здесь, - вместо ответа произносит зверь, и размашистым шагом возвращается к двери, ныряет обратно в гулкий шум паба, заполненного людьми. Чем темнее на улице, тем ярче внутри, тем чаще звенят кружки, не остаётся свободных мест, особенно за барной стойкой.

Широкий и плотный, тёплый полосатый плед висит на спинке стула в подсобном кабинете Оливера. Там же, где и прошлый раз, и ещё до этого. Человек отличался завидным постоянством что в общих предпочтениях, что в мелочах, и Фенрира это устраивало. Удобно - почти всегда знать наверняка, что и когда можно ожидать. Ткань стопкой ложится на сгиб руки, волк снова заглядывает к бару, прихватывая ещё и бутылку виски под недоуменно-оторопелый взгляд хозяина заведения, и снова направляется на крышу.

— Когда-то это язык служил людям, чтобы общаться с богами, - почти с порога скажет он Эгиру. Расправит принесённый с собой плед, а в следующее мгновение накинет на тонкие снежные плечи. Опустится рядом, небрежно подхватит стакан с бочонка, меняя его местами с бутылкой виски. Покрепче - чтобы согреться и поддержать разговор, если вдруг угаснет. Нальёт себе Гиннесс, покрутит в руках, разглядывая оседающую по стенкам пену.
— Я слышал его. Предания, которые складывали люди, историю, верования в то, как устроен мир, и кто ещё, помимо них, его населяет, - говорит волк, и теперь уже сам смотрит пристально и колко, как смотрят на добычу, не подозревающую, как долго ей осталось жить.
— Говорил на нем. Ходил среди тех, кто на нем говорит. А люди верили - надеялись - что я все ещё скован, а вечно голодная пасть проткнута мечом.
Фенрир криво улыбается. Кто сказал, что вспоминать прошлое это приятно.
— Что ответишь ты, море?

+3

9

Прячет под бледными губами оскал. Нет. Показалось. Улыбка — тоже ложь, запоздалая, Змей роняет взгляд куда-то с крыши — в ночь. Катится вниз обрывок смеха — и ещё, ещё, нервно, неискренне, гулко. Если бы пальцы разжали стакан — он звенел бы так же. И о землю с — о Один, сколько же под ними.
Сколько между — Змей не знает, он наконец понимает, что не знает на самом деле очень много — особенно про него, напротив, секундой до — только насмешка, минутой — может, мысль, что всё оборачивается глухо и продумано, что они будут пить на крыше с претензией на романтику и без права опьянеть — Змей будет пачкать пальцы в пепле, жечь о фильтр тонкую кожу, дышать никотином и эрзацем зелёного яблока с пачки, где обычно ещё и пишут про смерть, — а потом даже спросит, не хочет ли незнакомец его трахнуть, раз уж так всё складывается.
И имя, хотя совсем не обязательно.

Нет, ложь. И любая мысль до первого оброненного слова — тоже. И натянутый нерв в ожидании горького ответа «почему» — Змей не знает его, но точно знает, почему не следует спрашивать. Молодые парни с ирландских пабов двадцать первого века не говорят свободно на древненорвежском, маленькие белые мальчики с претензией на героиновый шик и новомодное отсутствие гендера — тоже. Тем более, и нет смысла отнекиваться, что текст просто пропущен сквозь сетевой переводчик, что у него просто хорошая память, хорошо поставленный на враньё голосок — всё и так ясно.
Абсолютно.

Вслед осколочным останкам смеха — только вдох. Только выдох, тихий, почти благодарный — это всё тяжесть на плечах, тепло — уютная змеиная натура ластится под плотностью ткани, тянет на плечи — скрыть, упрятать мнимую хрупкость, мурашки под кожей и неровный узор чешуек на ней, вязанную кофту с длинным рукавом, вышитые руны, которые лгут.
Всё лжёт. Неизменна и низменна оказывается только память — он хочет закрыть уши ладонями, змеи не слышат, не слышат, не слышат, не. Вместо этого — даже не пьёт, не смотрит и не тянет рук, у Змей не осталось ни слов, ни форм — даже самых корявых рифм, всё отгремело, отзвенело — спето, только нервно и неровно дернется сердце, сойдёт на темп, от которого не будет хотеться дышать.
Непослушно. Тоскливо.

Сколько знает Змей легенд о цепях и проткнутой пасти — одну, всего одну.
Фенрир, божий сын, на деле — волчонок, асы путают его с верным псом, думают, что всё ещё могут подчинить и корёжить мир по своему усмотрению — но за глазом Одина остаётся слишком много всего, неподвластного и непокорного, но кто-то сможет осознать эту боль гораздо, гораздо позднее..
А Мировому Змею не больно — слово «боль» он начинает понимать лишь намного позже.
И чуть раньше того, как узнал братскую судьбу — и не затрепетал тогда над морем шторм, не грянуло в предсердии. И обиды — нет.
На самом деле нет ничего, и от этого — самое острое, остро — языком по губам, самым кончиком, кольцом двух пальцев — о своё же запястье, и там нелепо реет разлёт чешуи — не рыбья, змеистая и белесая. Хочется разодрать ногтем до крови — вязкой, тёмной, холодной.
И тогда, может, по-настоящему будет болеть.

Нет даже рифм — хочет спросить, сквозь вопрос, а как тот пережил войны, как пережил всё — от первого года до последней из минут, и был ли кто к нему добр — ел ли великий волк с рук, давал ли гладить по загривку — они же его хотели, покорного зверя.
Но зверь пьёт пиво, а все боги не здесь — здесь только крыша, город под ними, отставленный бокал да яблочный смог закуренной сигареты.
На запястье чернильной росинкой чертит росчерк дурная кровь.
Он не хочет плеваться «рад» и шипеть на ухо «да пошёл ты Фенрир», отмахиваться от моря и помнить про железный лес — там ведь считать века, а каждый век — просто слово, что забыли сказать. Так и похоронили. Вдох. И только после — взгляд, впервые всех минут и обид, может, спустя вечность — искренний, но искренность — это только про улыбку.
А Змей не хочет улыбаться.
— Меня зовут иначе.

Протянутая рука — не никотиновая, та застыла, держит сигарету, дымит. Вторая — с браслетом чешуи, с чернеющей отметиной локтя. Осторожно, самую малость — по чужим волосам, и для того — только двинуться ближе, только подползая, но ползёт только ткань — с плеч.
Змей хочет думать, что это то, после чего боги оставались без рук.
— Здравствуй, — пауза на сотню рагнарёков, на десяток оборотов колец, на два удара от сердца, на сиплый выдох после, на сон в тринадцать веков, на смерть, где кого-то важного не окажется рядом, — Брат.
Змей хочет как раньше — когда он просто трогал за струны и показывал смертному чудо. Змей хочет как раньше — чтоб волк и змееныш, великанша-мать, сестра ещё не богиня.

Но иглы рептильих зрачков не упрятать, а время не вернуть.

+3

10

На мгновение кажется, что слова упадут в тишину. Но только на мгновение - Фенрир слышит рваный, странный, похожий на шелестящую бумагу напополам с разодранной тканью, смех. Тихий, неровный, угасающий, замолкнувший. Щурится, выжидая, тянет носом воздух. Первым он чувствует табак, пропитавший, должно быть, уже и волосы, и одежду, и даже стекло с деревом. Едва заметно морщится, откидывает от себя в сторону, чтобы различить другие, влившиеся в палитру этого вечера. Следом идет вода, горьковатый запах пива, мокрой кожи - от куртки, постеленной и уже вымокшей, но когда его волновали такие мелочи. Совсем немного, в отдалении, едва ли не из окон да форточки - фирменного блюда паба и череды других блюд, закусок, которые спешно разносят посетителям официанты. Гораздо ближе, явственнее, и с каждым ударом сердца ярче, крепче - кровь. Чужая, набухшая темными бусинами на белом полотне, но оттого не более заметная - зверь косит глазом, отмечая, вдыхая, и подавляет желание попробовать на вкус.

Та самая. Та, которая нитью вела его через века, всплывая то в одном месте, то в другом, до тех пор, пока он не прочувствовал свободу, не узнал, как долго можно идти по Мидгарду и не встретить конца да края, как разнообразны его земли и как кричаще отличны от вылизанного от и до оплота Одина. Запах, едва уловимый след которой, в конце-концов, завел его в Ирландию, и оставил посреди новой, незнакомой страны, непривычного города, где лишь сунься - и можно нарушить чьи-нибудь правила, перейти кому-то дорогу. Не то, чтобы его это беспокоило.

Я знаю, хочет ответить Фенрир еще до того, как угольно-снежный человек - уже нет, не человек, существо - наконец с силой выдавливает, но хоть не шипит, слова наружу. Хочет, но молчит, по застарелой, прикипевшей привычке, так и не спасшей его от шелковой цепи, выжидает. Смотрит. Наблюдает. Ведь ошибиться - глупо и неловко, как умереть от одного лишнего, но все же неверного движения при затяжном прыжке с последнего этажа небоскреба.

Наверное, уроборос - это тоже про него. Про всех. Змей, поедающий собственный хвост, волк, гоняющийся за собственным хвостом - он, конечно, может гордо заявить, что на такое ума хватит лишь обычной, простодушной собаке, не ведающей подвоха, но все они - и существа, и люди - в какой-то момент становятся этой ни о чём не ведающей псиной, преследующей собственную тень, отражение, смазанный в веках облик, давно растаявший призрак, неисполнимые надежды, мечтания, заманчивый образ выгоды, и шепот далёкого, почти забытого прошлого. Он шел по едва различимому запаху, эдакая затяжная, едва ли не вечная охота, но никогда не представлял, а что же дальше.

Дальше - молчание, неопределенное, повисшее, истлевающее на глазах словно дым от чужих сигарет. Разбитое, окончательно добитое острыми, нужными словами, в которых уже не ошибиться, не списать на плод воображения, не отмахнуться и не забыть. Зверь мерно следит за коротко взрезавшим пространство движением, отчасти оцепенело, как гончая, наткнувшаяся на добычу слишком рано, неожиданно, и там, где ее, если поразмыслить, и быть не должно было. Впрочем, кто кому что должен, и в каком размере - определяют норны, которых иногда ему очень и очень хочется встретить.

Фенрир шумно выдыхает, почти отголосками настоящего себя. Будь они не в городе, не на крыше, которую легко заметить с улицы и ближайших домов, не в месте, куда в сумерках люди начинают стекаться только живее и охотнее, не там, где необдуманный поступок запечатлеют камеры и мигом разнесут по городу и цифровому пространству десятки, любопытных глаз - вздохнул бы полной, волчьей грудью, приветливо заворчал, завыл бы трубно и громогласно, радостно. У людей - все проще и сложнее одновременно, и, казалось бы, прошло более тысячелетия, а он так до конца и не привык, не везде и не во всем.

Широкие ладони тянутся навстречу, коснуться белизны волос, но поправляют плед, соскользнувший с острого плеча, одного и второго. С душой хлопнут по худой спине под негромкий, но раскатистый, все еще до конца не верящий смех. Фенрир медленно, по-прежнему настороженно, но уже улыбается, почти довольно, почти открыто, как старому, куда-то запропавшему приятелю. Как за века ставшему незнакомым, но так же родному брату.

— И как ты поместился в этой тонкой шкуре, - говорит волк, еще раз оглядывая Змея с головы до пят, обратно, и наконец рывком притягивая к себе, чтобы обнять - не лапами, не под мохнато-косматый, мягкий, мерно вздымающийся горячий бок, но к менее внушительному, хоть и теплому, человеческому телу, — Йорм.

Он думает о том, чтобы рассказать, как искал. Где искал, почему - хотя на этот вопрос он и сам не может себе точно ответить, просто потому, что если асы что-то и сумели вбить ему в голову, так это то, что семья она одна и навсегда. Отчего не нашел, и как, спустя время, остановился, чтобы начать с чистого листа, и приступить тогда, когда появится хоть что-нибудь еще, хоть малейшее упоминание. Думает, но не находит правильных слов, достаточных слов, нужных слов. У него вообще плохо со словами, с тем, чтобы перекладывать в них мысли, в отличие от брата. И он оставляет все, как есть, до той поры, пока не понадобится.

+3

11

Нет, не ждал.
Нет, не искал.
Нет, не скажет.

Это совсем не те слова — но нет и тех, что нужны — а какие — не знает, глупый маленький волк, глупый маленький змей, осторожно ведёт пальцами по волосам, не отдёргивает руку, но замирает — и только смаргивает минутное наваждение, гонит от себя, вновь вглядывается круглым человеческим зрачком в чужое — нет, нет, вовсе нет, это уже по привычке — лицо, не хочет видеть там оскаленную пасть и горящие глаза, пытается вытащить, вычертить, вымучить — родное, вдруг кольнёт в груди — наконец и. Нет. Пустота. Странная. Звенящая. Перекрывающая дыхание — как за три секунду до грома. Как одну после.
Или после целой катастрофы — сколько там их, с их рождений — Тринити, Хиросима, Нагасаки, сколько прожитых жизней — и ровно две.
Замирает. Не добыча. Не удав. Просто секунда, что не следует портить. Забывает выдохнуть. Сигарета — едва початая — летит под ноги, давится носком ботинка, почти привычно, — и сыплется пеплом вниз, вниз.
Змей знает, что это выглядит глупо. Не в смысле насилие над дублинской экологией и чистотой — в смысле со стороны, со всеми руками, полувыдохами, с несводимостью и неотрывностью глаз — и с тем, что он всё ещё касается — нет, цепляется, держится за — брата, а отпустить захочет слишком поздно — когда уже начнёт колоться, что они и впрямь выглядят глупо, но кто увидит.

И сам он — смотрит, вернее — нет, мысленно кривится, приценивается, пытается запомнить — чтоб на миг прикрыть веки, но всё равно видеть. Усмехается, уже явно, себе, грянувшим мыслям, увидел бы на улице — не узнал. И по телевизору. И в случайно мелькнувшем кадре на просторе сети, придуманной вместе с тяжёлыми наркотиками и сексуальной революцией. Змеи не чуют. Даже себе подобных, а здесь — всего лишь концерт в не том месте и в не то время, потому что было бы «то» — и была бы тысяча одинаковых исходов, ещё одна тысяча прожитых между человеческих жизней, изобретённых порознь бомб, а может и вечность — то есть, минус вечность, блистающее ничего незнания.
Может, тогда было бы легче. Дышать.

Детская обида, змеиная зависть — всего хватило на войны и лишения, всё успело истлеть и сползти сквозь прорехи костяных пальцев, всё стало трухой — как стали трухой каркасы драккаров, как стал мёртвым язык, как заперлись покрывшиеся гнилью и плесени рогатые шлемы в стеклянные саркофаги, и тогда всё было бы живо, Змей бы, может, толкнул прочь, зашипел бы, — как умеет — сломал лицо до скалистой гримасы — и всё бы припомнил. От Асгарда до несвершившейся Гибели.
Но он молчит. Молчит и телом — только дышит, моргает, цепляется пальцами за пальцы, оглаживает чешуйки, превращает кровь в застывший прочерк засохшего пореза.
Глупый змей. Глупый волк.
Только хочет отойти на какой-то обрывок шага, нет, медлит, попадается — а может специально, Змей любит иногда врать даже самому себе, специально — ровно в руки, холодно и податливо, лишь слегка прогибаясь в позвонках под тёплой волчьей ладонью — интересно, пробьёт ли хребет, нет.
Улыбается — обнажает только тонкую меж губами прорезь зубов, не скрывается, и от этого жеста исходит почти радостью. На самом деле ему смешно. Самую малость.
Конечно, хрупкий, никто не задумывал его воином — на его счету только одна битва, и та не случилась, и та — проиграна, вся сила для него — тепло, ему нет разницы — лежать под водной толщей, смыкать веки под чьей-то плотью — Змей не трус, Змей просто любит покой, Змею так легче — никто не увидит в нём твари, чей скрученный кольцевой хребет заключает в себе Мидгард.
Только если закрывать глаза.

— Много пришлось, — жжётся на языке ядовитой каплей «потерять», подступает к горлу «пережить», где-то меж рёбрами только «перетерпеть», но, — Много пришлось потерять в весе, знаешь. Люди давно перестали идти ко дну, пришлось выйти и искать самому. Почти в рифму, надо же.
Дёрнуться. Отозваться колким смехом. Движением плеч, позвоночным изгибом следом — запоздалая реакция, намёк на недовольство. Нет, всё слова.
— Йормунганд, — не поправляет, просто пробует на вкус родное и полупыльное, просто повторяет — всё, что было до, что стало просто сказкой, когда у людей появились кредитные карты, крема от морщин и контрацептивы, или раньше, намного раньше, потому что всё скоротечное имеет свойство забывать, — Но не называй так. Лучше совсем так не называй. Лучше как... человека.

Как человека — как мальчика неопределённого пола и невыговариваемого имени, мальчика с исландскими корнями и аккаунтом в Твиттере, где у него целая тысяча подписчиков. Мальчика с памятью и глазами древнее чем кости под этим городом. С яблочными сигаретами, чужим пледом и словно выкрашенными снегом ресницами.
Всё ещё маленький глупый змей.
От тянется вперёд — ближе допустимого, может, следует уже уйти, хотя бы на шаг, от дурного перфоманса, но от только утыкается носом в чужую шею, нащупывает кровоток — на самом деле только жар.
Только тепло. И следом лишь бьёт холодным ломким голосом, будто бы горло — всего лишь повод ударить больнее.
— Это правда, правда, что они с тобой сделали?

Змей закрывает глаза.
И ему совсем не важен ответ.

+2

12

Как человека - которого никогда не было, но который возник, сплетён песнями, веками, забытыми словами, и россыпью каждой эпохи. Всего понемногу, и чужая мозаика складывается, вырисовывается из сотен чешуек - каждая своеобразное зеркало, хранилище всего, что Змей помнит и знает. Брат собрал из себя человека с проступающими лоскутами змеиной кожи, почти гипнотическим, как, должно быть, и раньше, взглядом, и спокойствием, стылой тишиной что внутри, что снаружи. Может, это не так, и волк, крепко жмущий к себе белесое тело, способное сломаться от неосторожного движения, ошибается, видит то, что ему хотят показать, то, что ему самому удобнее видеть, то, о чем можно не задумываться лишний раз. Может, видит - чует - как есть.
Эгир так Эгир. Море - это тоже неплохо, в нем тоже есть что-то своё, что-то родное. Знакомое. 

Едва ли не каждая четверть века - новый облик. Он меняет людскую шкуру слишком часто, чтобы привязаться, чтобы вжиться, почувствовать себя действительно одним целом с отражением напротив. Еще один день, еще одно лицо, еще одна история, которую он подхватил, оборвал, и продолжил так, как посчитал нужным. Среди камер видеонаблюдения, смартфонов, возможностью попасть в кадр в любой миг существования это становится труднее и труднее, и зверь поневоле задумывается, а нужно ли? А затем понимает - нужно. Его тело - что пальто; когда сезон прошел, приходит пора его сбросить.

Фенрир не отодвигается, когда чувствует прикосновение, и только благодушно похлопает широкой ладонью по узкому плечу. Отгонит смутную и бесформенную мысль-ожидание укуса, ощущение тонкой свившейся бечёвки вокруг шеи, расползающейся стройными и предательски знакомыми шёлковыми лентами по лапам. Давит низкое, горловое рычание, разнесшееся эхом по коже, и даже не смыкает пальцы в кулак. К произошедшему он относится почти философски - помнит, не любит об этом говорить, знает, что не станет искать крови намеренно, но никогда - осознанно вкладывая в это понятие ту вечность, что сулит ему его природа и сама суть - не откажется от мести, поданной на блюде. От возможности боя, от желания вгрызться в глотку Тору, разорвать на части любого, кто встанет бок о бок с асгардским богом, кто когда-то приносил клятву верности ему и его отцу, Одину. Странный, сложный клубок чувств и эмоций, который современные люди любят обвешивать словами и называть "незакрытый гештальт".

Волк не любит рассказывать о своих слабостях. Не привык вспоминать о прошлом. Но неохотно выдирает пласты памяти, обнажая зажившую плоть и обугленные, запекшиеся края, белеющие кости, и жесткие мышцы.
— Правда.
Клинок до сих пор зудит в его горле в особенно дождливые - грозовые - вечера, и затихает только под Гиннесс или капитана Моргана, доброго попутчика с давних времен. Под шумные, взбудораженные и наполненные азартом, ожиданием, энергией выкрики из толпы, обступившей ринг. Под звуки, с которыми тело встречает удары, под уютное фырчание мотора прижившегося в гараже мотоцикла, под недовольное мяуканье Поршика, вновь осуждающего попытки испортить царскую укладку шерсти, под лесную тишину ночью и свист ветра в ушах, скрежет камней под когтями, когда ему удаётся выбраться в горы и сбросить, стряхнуть с себя мясисто-костяную маску.

Зверь внутренне подбирается, ворчит, и давит-давит-давит ощущение беспомощности, услужливо всплывшее в смоляном омуте под корнями его Иггдрасиля. Ехидно показавшееся на поверхности, мелькнувшее, и нырнувшее обратно под золотистым взглядом. Голодным и злым. Он не хочет рассказывать, но решает, что будет. И это, и то, что еще спросит брат. В конце-концов, то, что их связывает - по настоящему связывает, а не кольцом из рук, аккуратным, непривычным, где шелковятся снежные кудри по спине, а руки Фенрира, он сам невольно кажется больше, чем обычно - это давняя, натянутая и почти забытая нить, с нанизанными монетками-образами прошлого. Встряхни - глухо и безрадостно звякнет, порвется.

— Убивать меня побоялись, - волк не скалится, не жестко и зло, как стал бы еще тысячелетие тому назад, а констатирует факт, сухо и даже иронично, — И я узнал, что способен обходиться без всего. Без пищи, воды, сна, отдыха, движения. Иногда я дремал и видел, как расписываю Асгард в свежий, багрово-алый цвет. Иногда - как, наконец, отправляюсь к сестре, или как бегу вслед за солнечной колесницей. Какие сны снились тебе, брат? Те, о которых ты поёшь?

Отредактировано Fearghas Keane (2018-07-03 18:18:25)

+3

13

Правда, конечно, правда. Никто бы не стал ему лгать.
Особенно он. Вдох. Особенно сейчас. Выдох. Больно — хотя сигарета там давно внизу, и метастазы не страшны даже при условии, что он подожжёт и вдохнёт их сотни — нет, больно иначе, но всё ещё в предсердии.
У Йормунганда абсолютно сухие ресницы, но он почти уверен, что мир между его веками захлёбывается в крови.
Тебе не сковали ни Лединг, ни Дромми. А когда пришла очередь Глейпнир — от твоей боли осталась только скоротечная Вон. Говорят, дело в том, что Асгард был просто недостоин нашей крови — но страданий его чертогам хватило сполна.
Его голос — старая песнь, из которой убрали ноты, но оставили плесень и пыль.
Его голос — голос с анонимной благотворительной встречи амфетаминовых наркоманов, где люди без имён, аппетита, сна и шанса признаются, что скинули двадцать килограмм с прошлого года и приобрели импотенцию с психозом. Девяносто процентов из ходящих и признавшихся сойдут с ума в течение года или умрут от истощения. Или просто всего-навсего людей, у которых нет сердца.
Его голос — лишнее подтверждение, что мир всё же умирает на его руках. На кончиках пальцев. Где человечность — только отблеск, на коже — самую малость, не останется ни ран, ни следов. Его ладони — только попытка нащупать раны, о которых он знает.
Но он не полезет в волчью пасть.
Но след меча остался. Должен. Не одному ему платить за своё прошлое нелегальностью морфия и порицанием беспорядочных половых связей.

Когда Змей отпрянет на ровно шаг, он не увидит надежды в своих словах, отчаяние — и то.
— Я пою не о своих снах. Я... спал, думал, что спал и видел сны. Но потом просто оказалось, что я забыл закрыть глаза.
Гордые скалы, темень — вот и весь его сон, драккаров остов, человечий скелет — Йормунганд смыкает чудовищный глаз и размыкает пасть — причудливый механизм, высится по отливу хребет у исландской земли. Меж зубами у него крошится не память. Только пыль да осколки — память появилась потом, память — про каждую из войн, когда война ещё была благородна и честна, когда смерть — только усланная Вальгалла, объятия валькирий.
А не то, что наступило потом.

Шаг, ещё один.
Змей спал очень долго. Змей смаргивает, нервно — алое марево, рептилий зрачок, наваждение — будто бы проснулся только сейчас, а все века до — только сон, а может — путь.
Нет — признаёт — брата он не искал, и от этого — колко, стыдливо, стыднее только то, что он отходит ещё на один шаг, трясёт головой — отрицая любой из ответов после, отбрасывая вопросы на них же — солнце заходит, разлёт волос в последнем из лучей — катастрофа, сгорание, аутодафе.
Пламенный нимб — слишком пошло. Пошло — как улыбка, какая — ему не улыбаться сейчас, ему — убиваться, и от того, что кожа наконец гладится под ладонями человечностью. Что он просит, глазами — хранить, уберечь, не отходить — нет, все боги, точившие свои ножи по нему, давно мертвы.

Не мертвы — так не здесь.
Не здесь — так не рядом.
Змей не знает и не хочет знать.

— А потом Тор проломил мне череп. И я уже уснул. По-настоящему. Знаешь, совсем не видел снов. Забавно? Нет, я пою не только о себе — я пою обо всех, которые жили, я пою о земле, которая была, и о богах — которые пусть и мои враги, но... это наши боги. Наша судьба. Мне просто казалось, что нас осталось так мало. На кострах сожгут жену, меч и верного пса — но никто не обращает в забвение песнь. И я не хочу. Это почти, — осечка, фантом теплоты там, где совсем недавно была волчья по-мужски колючая щека, — единственное что осталось от меня. Настоящего.

Настоящего — от чудовищного змея, от пояса Мидгарда, от погибели Тора, а не от обесцвеченных ресниц, четырёхсот фотографий в инстраграмме и глазами, вырисованными под японскую раскраску для взрослых.
Вот так просто. Тон — как просить на кассе яблочные сигареты или клубничные презервативы, дрожь голоса — только изморозь вдоль худых плечей, поперёк кости запястья с затягивающимся тонким рубцом, который — секунда — нить. Ещё секунда — пустота.
Такая виснет в воздухе и между ними.

Единственное оставшееся. Одно из.
Мидгардсорм обвивал границы моря — и это был целый мир. Теперь там ловят норвежскую сёмгу и водят экскурсии с пометкой о самых красивых. Пиар-акция «по следам викингов».
Мир оказался шире. И теперь если наступит долгожданный Рагнарёк — солнце погаснет только над скандинавским полуостровом. И другие люди, потерявшие других богов, будут смотреть это по телевизору. Между рекламой того же крема от старения и подгузников.
Они давно проебали свой Сумрак Богов.

Он и опускается так — плед на плечах что панцирь, не защита — укрытие, точно уж от взгляда, прямомо — Змей уверен, что если он и видел такие братские, человеческие, глаза, то только в самом глубоком сне.

В том, что был после.
Красный как кровь и холодный как звёзды, кромсающие на ошмётки отблеск морских пучин.

+3

14

Молчание - Фенрир в этом хорош, он не сказочник, не поэт, и уж точно не менестрель, не скальд, отведавший мёд Суттунга, не Браги, на чьем языке вырезаны руны мысли, а в длинной бороде вьются тонкие косы и золотые бусины-кольца. Молчание - то, чем он встречает очень многое, но за порожденной им тишиной стоит многое. Зверь скользит взглядом, пытливо всматривается, размышляет, безгласо рассуждает и вычленяет из картины детали, запоминает, складывая в особый сундук куда-то внутри, к самым корням. К самой земле, прохладной и влажной после дождя, как здесь и сейчас, в Дублине, в век людей, машин, и рекламы.

То, что он видит, он оставляет при себе. То, каким странным кажется судорожное, нервное движение брата, то, каким хрупким и маленьким он кажется, то, как разводами кровь портит белую кожу, и как оттого только сильнее хочется впиться клыками в снежность запястья, содрать вместе с кожей, жилами, вплоть до мяса и кости, чтобы вытянуть, вытряхнуть того настоящего, правильного Змея наружу. Сменить застарелую оболочку, обнажить острые углы, нечеловеческий изгиб, массивность, впечатление.

Негромко шипит пиво, сбегая по стенке стакана, вздымается светлой пеной наверх, к самому краю. Волк не поднимается вслед за Йорм...Эгиром, но следит, чтобы плотная и теплая ткань так и покоилась на тонких плечах. Запивает хмелем воспоминания, запивает им же реальность, от которой не сбежишь, да и он бы не стал - сбегать. Никогда бы больше не стал, даже от угрозы еще одного меча в глотке. Он сильнее этого, терпеливее. По-крайней мере, он так думает. Мысль оставляет за собой горькое послевкусие, почти как Гиннесс.

Не-родной, но породнившийся язык веривших в них смертных звучит чуждо. Но в чем-то приятно - как вода по обгоревшей коже, что приносит облегчение лишь ненадолго, пока не иссохнет, и покров будет гореть и чесаться только сильнее да требовательнее. Фенрир обкатывает слова на языке, пробует, и решает, что сказать, а что отправить в сундук. Чем заполнить пролегшие глубоким рвом века, какой мост построить - Гьялларбру или Биврёст, раскинувший каждый светоч к каждому из миров. Быть может, только он и смог бы соединить два разошедшихся - пусть и не по своей воле, но по чужой - два берега, две части одной крови.

— Мы остались. Настоящие. Не только в песнях, - говорит Фенрир, отставив вновь полупустой стакан на деревянную крышку бочонка. Все же встает, делает шаг навстречу, сокращая расстояние, которым отгородился Змей. Останавливается, и не может вновь не сравнивать - Змей, что был больше его самого, что вдохновлял и пугал мореплавателей, путешественников, стал меньше, стал тоньше, пытаясь оставаться эхом, отзвуком, отблеском на поверхности окружающего мира. Смутным и ускользающим видением, неосязаемым, несуществующим. Как мифы, которые есть, но в которые не верят. Как их забытая жизнь.

— Ты. Я.
Волк протягивает руку. И ждёт.

+3

15

ливни лили,
и мели метели,
дни летели мимо,
мы вдвоём были,
но не были едины.

Он и он. Змей молчит. Первую из секунд — как тысячелетия до, как оставленную вечность после. Как падение — бомбы. Не видел — только по телевизору и чувствовал то, как дрогнула земля. Может, показалось. Может, он и впрямь начал чувствовать слишком больно и тонко — сам выбрал это тело, хрупкость плечей и нервов — остальное так, побочный эффект.
Или он слишком стар. Действительно слишком стар — но это старость иного толка, она не человеческая. Это не срок годности мяса. Не модный тренд продолжительностью как жизнь бабочки. Это — язык, на котором не будет больше написана ни одна книга, покрытый пылью драгоценный камень, созданный не для шеи, а для пуленепробиваемого стекла пуленепробиваемых музеев. Неправильная и искусственно созданная экспозиция быта чьего-то дома — потому что жильцов уже давно нет в живых. Ни могил, ни костей.

Змей закрывает глаза. Змей видит алое-алое солнце. Змей видит Рагнарёк и наступающий следом Вечный Сумрак. Открывает глаза — только крыши, зарево солнца да зелень холмов где-то там. Где-то там — и земля, их родная, Мидгард, там теперь хорошая красная рыба и металл-группы. Больно. Показалось? Нет, боль — это только смотреть на брата, боль — на солнце, и Змей опять жмурится, роняет взгляд — опять чистый, янтарный — к пустоте стакана, и тот тоже, секундами после — звонкий, золотистый, шипящий. Секундами до.
Он ведь просто хотел напиться.
Напиться, отыграть, опять напиться, сделать вид, что всем понравилось. Ему — в первую очередь. Прячет оскалистую улыбку где-то под накрывшим губы стеклом — боги, Змей же думал, что его захочет трахнуть собственный же брат — тогда просто человек, просто без имени, с человеческими глазами, голосом и дурацкой разницей в росте, который не смог выдавить из себя даже ожидаемое «красиво» — и вряд ли верил в красоту, но.
Верить готов был Змей. Даже за двоих.

Виски жжёт губы. Горло. Виски — со вкусом стёртой помады. С послевкусием последней слизанной крови. Горько. Не от спирта — от ситуации.
Ситуация — сейчас это называется так.
Раньше — судьба, но когда было это раньше — тогда не было и их, вернее, были. Но порознь и совсем-совсем другие. Змей опять улыбается только опрокинутому в нутро содержимому стакана. Ему смешно — от того, что они живы, они здесь, они люди, они братья и от того, что Рагнарёк никто не ждёт — да и вряд ли дождётся.
Про него и впрямь — только как о сроке годности.

Время — тонкая слюда, перегной цветов, запах шелкопряда, время — это они.
— Я знаю, Фенрир. Я знаю.
Слова — только ответ себе, лишнее подтверждение любой из мыслей, ответ ему, рядом, уже позже — чуть позже с осознанием, что рядом — это не только про пыль, оставшуюся от веков между ними, заполненные пустоты, нашедшие свою гавань корабли.
Рано или поздно это бы случилось. Змей не признаёт, что хотел этого, но — что ждал.
Правда ждал.

Все века — ради единого касания пальцев, ради поданной руки, между ними — не бомбы, не новые модели кораблей, не открытие Америки и даже не изобретение вайфая, только расстояние — как для выстрела, как для поднятого взгляда, резкостью оправдывающего разницу в росте и то, что оставалось кроме.
В них нет нежности, не в сердцах — в ладонях, у Змея в коже — только сплошное «согрей», если тьма сейчас накроет мир, ему будет мало одного пледа и непривычной тяготы вдоль плеч. Если сейчас тьма — нет, вряд ли, не ему её бояться — тьму Змей видел, и от того даже не боится холода — сколько его там осталось, в северных морях.
Не боится — но накрывает ладонь брата сверху своей, второй. Не капкан — другое. Слово, которое Змей забыл, а может и не знал — не придумали такого в его языке.
А потом язык умер. И остались они. Он и он. Правда — настоящие.

— Я, ты, — просто эхо, сердечный удар, ещё один, выжидание прыжка и причала, — Сколько раз ты умирал?
Страшный смысл. Страшнее — только взгляд, не та эмоция в зрачке, вернее — никакой, у Змея могут быть человеческие глаза, но он не может смотреть как человек. Не научился — просто не хотел. Сам.
Он читает человеческие новости, загружает в плеер человеческие песни, помнит наизусть человеческие сны, может смеяться как человеческая женщина и ложиться под человеческого мужчину — но у таких пустых прозрачных мальчиков всегда глаза под стать. Пустые. И в них же находит себе место большой и страшный змей.
Ибо чудовищу тесно в груди.
— Чем ты сейчас занимаешься?
Смерть — это другое, может, гораздо важнее жизнь — и спрашивать лучшей о ней, не требуя ответа на предшествующее, не требуя ответа — и так, но Змею необходимо слышать свой голос. Это успокаивает.
Как колыбельная, которую никто никогда ему не пел.

+3

16

Рука в руке, крепко, цепко, доверительно. Зверь сжимает чужую ладонь - и хочется верить, что делает это аккуратно, мягко, бережливо, но получается как получается, зато искренне. Без раздумий, как подать правильно, как скрыть волчью суть, как и что сделать, сказать, повести себя так, чтобы не выделиться из овечьего - человеческого - стада. Если задуматься, о былом и тленном, чего он старается не делать, то становится даже обидно. Раньше это они, и люди, и малые звери пытались слиться с природой, спрятать дрожащее тельце, стиснуть челюсть так, чтобы ни единого писка не было слышно, а за высокой травой стал незаметен окрас. Новое время - новые правила, должно быть так это можно объяснить. Объяснить то, что теперь хищники - монстры - живут среди собственной добычи. Живут неспешно, текуче, вальяжно и ленно выбирая жертву на завтрак, и от раза к разу прячут клыки и когти, закрывают улыбкой оскал, оттеняют голодный взгляд солнцезащитными очками.

Волк держит тонкие пальцы Змея, чувствует - или хочет почувствовать - под кожей гладкую чешую, и одним простым жестом, присущим больше людям, чем им, нездешним тварям, пытается объяснить все то, что не любит - или не может, не умеет - словами. Вторая его ладонь, свободная, уверенно коснется высокого лба, прочертит по кромке волос, просеет прядями, огладит, разворошит пробор - если тот и вовсе там был - и мерно обогнет по дуге к затылку.
—  Больше этого не случится, - дает обещание Фенрир. Низко, напряженно, когда внутри воет и рычит от пожелтевшего радужкой гнева чудовище, готовое сорваться со всех цепей, оборвать все путы. Он мимолетно, отвлеченно любопытствует, смогла бы сейчас удержать его Глейпнир, выдержал бы предательский шёлк асов не стремление вернуться на свободу, а чистое, ничем не замутненное желание убивать.
— Ни этого, - ведёт зверь по белым, ни разу не морским, но волнам, спускающимся до острых лопаток, — Ни нового.

Слова о смерти, о ее количестве отдают холодом, и даже сам себе вечно горящее пламя, скрытое в широкой косматой груди за клеткой из ребер, Фенрир едва заметно морщится, по осеннему ёжится, словно капля холодного дождя попала на нос, разбилась на мириады брызгов, и ужом скользнула за шиворот. Он вновь вспоминает слова Морин - "большинство из нас этим грешны" - и вновь думает о том, что для таких, как они, смерть это не конец. Это лишь минутная заминка на бесконечном пути, легкий провал в памяти, как бывает, когда выпьешь слишком много и слишком разное, и мысли в голове попросту не задерживаются - чересчур тяжелые, болезненные, громкие, они пропадают, оставляя за собой вязкий, густой туман из несвязных картин, которые приходится собирать по клочкам.

— Ни одного.
Он знает, что не погибнет окончательно, не уйдет в забвение даже несмотря на то, что перевелись уже люди, искренне и незамутненно верящие что в него, что в их богов, если отрубить ему голову, и выдрать еще бьющееся сердце из вздымающейся груди. Но проверять отчаянно, резко, категорически не хочет. Знает, как режет - может резать, раздирать, крушить - осознание, давить болью, когда нарываешься на незримое, но так хорошо ощутимое стекло вопроса, а потому медлит, но все равно произносит ответное, скупое:
— А ты?

Фенрир вспоминает о чужой ладони в своей руке. Смотрит на нее, едва не пропустив новый, льющийся бальзамом на вздыбленные царапины и раны прошлого, вопрос. Задумчиво сжимает запястье, сломать которое не составит труда, и ему приходится напоминать себе об этом - не то, чтобы брат действительно пострадает, если в какой-то момент он забудется, стиснет сильнее, чем стоило бы, но зачем. Для чего причинять боль тому, кто - должно быть, он не уверен, с пролегшими между ними веками он не уверен ни в чем, а оттого вдвойне рад, что брат принял руку, не оттолкнул, не стал избегать - ему близок, кто с ним одной, пусть и давно забытой, но крови, кто такое непривычное, дюжины раз перевернутое и облитое радужными, приторными на вкус конфетными красками в СМИ, слово-явление "семья". Наверное, это как стая, решает для себя волк. Как стая, только еще ближе. Те, которым можно доверить обнаженное горло, и не дождаться укуса, прерывающего жизнь.

Кин - так зовут человека, чью жизнь он сейчас равномерно ведёт к запланированной гибели через десять лет - садится обратно на парапет, мягко кивнет Эгиру на место рядом, и вновь возьмется за стакан с пивом. Это тема для людей, для тех, кем они притворяются, кем живут, кем существуют до кто его знает, какого момента или чего. Рагнарёк, уверен волк, уже на наступит. А если и наступит, то будет скучнее и короче, чем обычный, никем не ожидаемый трехчасовой фильм в кинотеатре местного торгового центра, где горстка зрителей на задних рядах будет наедаться попкорном, бросать обертки под ноги, и встанет, чтобы выйти, ещё на середине.
— Преподаю смешанные виды единоборств, - откликается человек в его лице, потягивает Гиннесс, и уже не так внимательно, но всё ещё с любопытством смотрит на мальчика-море напротив, — Держу небольшой бойцовский клуб. Хожу в походы по местным и не очень, и не только, горам. Иногда вырезаю по дереву, редко - охочусь. Пытаюсь подружиться с котом, которого мне оставила...неважно. Собираю и пересобираю байк, с которым очень удобно укатывать прочь из города на выходные.

Простая, ничем не примечательная жизнь. Без лишних мыслей, забот, внимания. Почти скучная, размеренная, но Фенриру нравится. Совсем не такая, как, наверное, у брата. Без десятков глаз, обращенных на сцену, без трепета и восхищения, вызванного что голосом, что выделяющейся, необычной для местной публики внешностью. Но он все равно спрашивает, повторяя уже сказанное, уже озвученное, снова, пусть и другими словами:
— Расскажи о своей жизни?

+3

17

Руки у волка — тёплые, не лапы — именно руки, Змей не хочет отпускать, уходить и прятаться от любого из касаний как от удара — неприятно, непривычно и до мурашек, до пресловутой новомодности понятия «личное пространство» — но время оказывается гораздо больнее, в сотни раз убедительней. Змей терпел века — перетерпит и секунды, закроет глаза — верный пёс, нет, верный змей.
Маленький и глупый — как давно это была, старше снов, старше мира, который он видит, старше костей, на которых он построен — может, тогда ничего не было, правда, ничего — и жить было легче, дышать, цепенеть.
Ждать.
В ожидании всегда очень сложно признаться — это сродни слабости, роднее памяти, это как «знаешь, у меня же правда сжимается сердце», Змей не признается — промолчит и останется недвижим. С них достаточно боли. И слов.

Волк не умирал — брат, — оправляет себя, жгуче, горько, — брат ещё не умирал и вряд ли ещё, потому что если Змей окажется рядом, то не позволит не даст, Рагнарёк — это не только про гибель богов, это и про то, что они тоже должны умереть. Нет. Не должны. И Змей этому очень рад — и радость, впервые, рвётся сквозь зрачок, ширится, заполняет радужку — но всему виной небо, только наступающий над городом сумрак и умирающее — только засыпающее солнце, то, что мир из красного становится просто серым и холодным, но Змею не холодно — у него плед, тёплая рука в руке и мысль, что он правда ничего не чувствует.
Не чувствует — только про мурашки вдоль хребта и улёгшиеся натянутым нервом чешуйки там же. Это от волнения — успокаивает, гладя то ли себя по руке, то ли брата. Успокаивает.
Только немым — я здесь, знаешь.
— Нет, ещё нет, — как ядовито звучит «ещё», издевкой, — Тор до меня пока не добрался. Да и я до него не успел. А другим до меня дела нет — в смысле до моей смерти. Пытался, может, кто-то — как человека, но. Они сами уже мертвы, наверное. Давно. Как и боги.

Улыбается. Почти по-настоящему. Потому что скалит пасть. Искренне. Вёльвы ошибались. Ради исчезновения асов детям Локи не обязательно было отдавать свои жизни. Им достаточно было просто жить самим. И не вспоминать. Совсем не вспоминать о том, что было.
И будет после.
Наверное, Урд дряхла, Верданди безбожно постарела и отстала от мира, а Скульд просто ошибалась. Или лгала. Второе — слаще. Змею нравится ложь — о змее как о лжеце начали говорить уже позже, но путали, может с кем-то другим.
Змей лгал только в своё благо. И не сейчас.
Хотя где обман — только город под ногами, опять тепло на плечах, жгучее — в горле, родное — в ладони, он обнимает стекло — сначала себя за плечи, а потом уже только хватает стакан — разница в хрупкости здесь не измеряется, только улыбками, опять пьёт — и слушает.
Слушать Змей тоже умеет.

Фенрир говорит как человек. Не голосом — хоть и им тоже — образом, от слов — тепло, не сводя всё на виски, тепло в сердце, хотя Змей опять винит то, что пьёт, но не винит — за что, почему и за кого. Цепляется за мысль, что брату повезло больше — потом бросает прочь, как пепел и окурок — всё же это его выбор, их отличие от всех, кто кроме. И у кого нет выбора — только век. А у Змея их — много, и в счёт идут не только те, что остались за плечами. Те, что будут. Те, которые он переживёт. То время и жизни, что ещё есть. Вернее — жизнь одна.
И у волка. Йормунганд напоминает себе, что тот тоже не умирал.
О том — видел ли он столько же, Змей не спросит.
Не нужно. Он точно знает ответ на этот вопрос. И он гораздо больнее меча в пасти или молота в кости.
— А ты хорошо устроился. Я бы даже... не узнал тебя, случилось бы всё сегодня иначе. Ты стал как они. Научился, наверное. Может, тебя всегда охотнее подпускали ближе, — осекается, замолкает. Змей знает, что всегда бывает после «ближе». Он знает. На примере брата, — Чем я занимаюсь — ты сам видишь. Иногда приглашают куда-то, иногда я прихожу сам. Диски не выпускаю, в айтюнсе меня нет, группы — тоже. Вообще занимаюсь переводами, консультирую по историческим вопросам. Удалённо. Через... связи. Боюсь, при всём знании, никто бы не стал признавать во мне профессора. А, ещё гадаю на рунах. В смысле пробовал. Так забавно вышло, знаешь. Оказывается, это всё уже давно есть в интернете — заходишь, щёлкаешь, но. Это не то. Там всё подстроено под людей. Вот вам — руна любви, вот вам руна счастья. Домохозяйки. Дети, которым скучно. Мне казалось, у рун спрашивали другое. Вернутся ли домой, останутся ли живы. А не про... измены, болезни. Всё это. Человеческое. Мир поменялся. И я не знаю — хорошо ли это. Впрочем, кажется, не таких слов ты ждал? Иначе — у меня всё хорошо, правда. Я себя здесь не нашёл, но и не терял. Когда-нибудь я обязательно вернусь в северное море. Может, очень скоро, но. Кажется, теперь стоит с этим повременить?

Вдох.

— Я тебя ждал на самом деле.

+3

18

И ведь в чём-то брат прав - виной тому самонадеянность ли, гордость, но таких, как он, пытаются приручить. Накормить, согреть, приласкать, показать место у ног, приучить есть с ладони, выдать благосклонность хозяйскую за невиданное сокровище мира. Уложить на лапы у входа, усадить стеречь и охранять, отпугивая других, кто не успел встать в очередь за домашним зверем первым.  Все помнят и в то же время забывают - чтобы надеть ошейник, нужно подойти ближе - ближе значит уязвимее. Чтобы надеть ошейник, нужно протянуть руки. Волк не рычит, не скалится, и даже не пружинит лапы и не гнёт дугой хребет, готовясь к бою - он терпеливо и спокойно ждёт, ведёт желтыми глазами плавленного, тёплого золота вслед, и лишь в последнюю секунду подбирается для короткого, неотвратимого рывка. Лес - моя колыбель, думает он, и могила - лес.

Мир меняется, а вслед за ним меняются и они - неохотно, ворчливо, с трудом улавливая течение времени, подстраиваясь под непостоянных, вечно несущихся вперед людей. Им, появившимся на его заре - впрочем, не на ней самой, позже, когда Мидгард уже облюбовали другие боги, пол миллениума спустя как родился человек из Назарета - привычнее спокойный, размеренный ход, состояние покоя, нетронутого, неизменного на протяжении десятелетий, веков. Срединная земля не такая - взбалмошная, текучая, раздираемая распрями, и день ото дня выкладывающая из маленьких, казалось бы, деталей такие огромные, пусть и повторяющиеся от поколения к поколению, картины.

Уже поменялся. И в этом он прав, Змей-песнопевец, мечтающий о мерзлых водах северного моря. Цепляющийся - или использующий, как и сам Фенрир, как умеет и как хочет - прошлое для своего настоящего. Для того, кем они стали, кем они сжились, и кем себя видят, открывая глаза перед самым рассветом. Они стоят на обычной, ничем не примечательной крыше, вокруг которой вспыхивают цепочками фонари, окна, вывески, возникают и пропадают почти вникуда яркие прожектора фар - в мыслях у Фенрира-волка, Фенрира-зверя, Фенрира-человека раскинулось пересечение, перекрестье всех девяти миров. Ему бы сказать, что он ничего не ждал - от слов мальчика-снега, которого впервые увидел, но тут же запомнил, но ждал чуда - и ждал от него же.

Рагнарёк это что-то далекое, уже ненужное, пыльное под слоями истории, и где-то глубоко внутри - очень глубоко, так, что не докопаться, не увидеть, и не вытащить на свет - он надеется, что так все и останется. Боги - пропавшими, легенды и мифы - на бумаге, предсказания - не исполненными. Наверное, именно это люди называют желанием спокойно и мирно жить. Зверь обозначил это для себя как желание ещё раз, без препятствий, увидеть родное лицо и взять в ладонь чужую прохладную руку.

У Фенрира есть дом. Если вдаваться в детали, то - здание, которое он считает своим логовом, куда уползёт зализывать раны, пойди что не так в его долгой, размеренно ветреной жизни, куда он возвращается, пусть и не каждый, далеко не каждый вечер, а иногда и вовсе приходит под утро. Место, где он все ещё носит свою шкуру, но где не нужно лишний раз задумываться о словах, о поведении, о мыслях, где чаще всего тихо, пахнет деревом мансарда, на которой он не спеша меняет отделку стен, есть свой отдельный запас с пивом и глубокий, холодный погреб под мясо. Он может оставить все это в мгновение ока, если - когда - потребуется, но это и Аляска - самое близкое, что у него было из похожего на дом. Сравнивать, впрочем, ему не с чем.

Внутрь, за преграду костей и плоти, змеей - маленьким ужиком, незаметным, безобидным - возможно, только на вид - проскальзывает, уверенно поселяется что-то мерно-горячее, словно там оно и должно было быть. Фенрир замирает, осмысливает сказанное, и кивает. Откликается, как это по-звериному умеет, искренностью и правдой:

— Я тебя когда-то искал.

+3


Вы здесь » Godless » closed episodes » [18.07.2015] Из тьмы ночной выходили звери


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно