[epi]I FINK U FREAKY 18.01.2018
Aegir & Edwin
... and I like U a lot!
warning: 18+[/epi]
Отредактировано Edwin McLoughlin (2018-07-19 04:25:28)
Godless |
Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.
Вы здесь » Godless » closed episodes » [18.01.2018] I Fink U Freaky
[epi]I FINK U FREAKY 18.01.2018
Aegir & Edwin
... and I like U a lot!
warning: 18+[/epi]
Отредактировано Edwin McLoughlin (2018-07-19 04:25:28)
My poor Fraulein Braun
dancing the cancan
Змей сегодня — немного искуситель.
Улыбается чудовищной и голодной синевой губ, забавно, что японцы любят всё синее — губную помаду, туман в лесу самоубийц, следы от пальцев на шеях мёртвых девочек-сампан — жертв секундного оргазма, годичного разложения до самых костей и многовековой водной глади, за которой не видеть ни глаз, ни душ.
Воздух — багряный, карминовый, свет неоновых ламп по цвету — свежесть ран и артериальный ток. Почти вишнёвый — ровно убаюканный в стекле высокого стакана. Заявленного как махито, — беззубая улыбка, стеклянный взгляд, «пожалуйста, поменьше рома» — обычного, самого обычного из, что могут подавать в барах, но по цвету кажется, что тот перепутали с плахой. Или в лучшем случае с его клубничным его аналогом — хотя эквивалент красного как пролитой крови Змею отчего-то нравится куда больше.
Как и то, что синие губы — это просто про смерть, а не модный пик страны восходящего солнца, где он никогда не был, не будет — и вряд ли когда-то вообще.
Это просто про смерть.
Просто.
Сегодня Змей похож на девочку больше обычного — прямо как из мультиков той же страны, где почему-то решили воспевать изнасилование и чудеса робототехники, на девочку со снежной кожей, глазницы которой обведены горной синью — ядовитой смесью из медных солей и лазури, краской, убивавшей художников эпохи Возрождения, как сейчас убивает людей героин, СПИД или несчастная псиная любовь напополам с психозом.
Раньше он не думал, что викинг может умереть от депрессии или альфа-метилфенилэтиламина. Ошибался. А может просто — время идёт.
Время идёт и от того Змей здесь, не бежит, не мчится, дикая охота звенит в соседнем от него пантеоне — он приползает, часами до усыпает себе лицо блёстками как бок жертвенного зверя — траектория одного единственного удара ножа, клеймо жертвы, каменная алтарная нежность. Нет, нет, жертва — не про него и не про сейчас, не про прозрачность рук на барной стойке, не про цепляющиеся за перекладину высокого стула шпильки — жертва сегодня не он.
Змей усыпает себе ресницы подделанным под изумруд крошевом только из стремления сомкнуть под веками то гордое и трепетное, просящее выдрать глаза любому, кто не будет им сегодня восхищаться.
Отрывать от столешницы изморозь костных пальцев.
Наматывать волосы на кулак.
Хрустеть сотней переломов и задыхаться десятком гематом в плотных чудовищных кольцах — гипотетически, конечно.
Смерть уже сегодня — у него на губах. А Змею просто нужно тепло.
Поэтому и вьётся за спиной на шестах что-то живое, человечье, плотское, измазанное в неоне как в крови — Змей думает, что боги, наверное, не любили, когда на жертвенник проливалось слишком много крови. Путь наверх — не насилие, всё должно быть светло и солнечно, а не венозно и артериально, но.
Если люди выдумали себе новых божеств — то они, должно быть, пьянеют от одного только вида сломанных носов и осиротевших грудных клеток с поломанными створками рёбер, за которыми нет ничего. И от этого — почти, почти смешно, и Змея роняет обрывок, отрывок смеха — куда вниз, где тонкая соломинка терзает красный-красный лайм в окружении красного-красного льда.
Красный — это про страсть. Синий — уже про то, что наступит потом.
Змей выворачивает голову в профиль — плотское и человечье на расстоянии выстрела, двух ударов и трёх прыжков вьётся как в агонии — сколько там стоит снять с него последнюю тряпку, нет — отворачивается, рано.
Змей знает, что ему скучно. И совсем немного — что ему больно.
Красный — это просто про пульс в висках, нарастающий, синее — это про то, что рана глубже обычного, плещется в черепе — нездорово и психотропно, любая из подступающих болей — всего лишь волна, созданная для того, чтобы в ней кого-то утопили.
Котят. Людей. Девочек с синими губами. Девочек с синими губами, которые на самом деле не.
Просто не.
Лицо Змея на просвет — всего лишь кадр, романтизирующий булимию и невроз, росчерк губ, смытый и потревоженный стеклом на сей раз поставленной у пальцев рюмки чего покрепче — всего лишь тень, ацетоновая, от искусственного и искусного выжигания краски.
Мода на андрогинную болезненную красоту героинового шика давно прошла. Не проходит только свет по коже — и даже когда лёд становится розоватым и похожим на пластырь поверх кровавой раны — Змей также бледен.
Мертвенно. Синюшно.
Он ждёт, когда багрянец на неоне сменится лазурным — и, может, тогда, только тогда он сможет спрятаться по-настоящему, как сотни лет назад, как тысячи — потому что морская глубина по цвету больше всего напоминала смерть.
Как прячется он в хрупкой плоти, от которой — что удивительно — у него за столько лет не развилась клаустрофобия.
Как прячется от приступа мигрени в стриптиз-клубе, как взаимно спрячется под кем-то часами позже, если повезёт.
Если.
Это лучше ксанакса. Даже того, что по рецепту. Лучше закушенных до ядовитой крови исходящих судорогой и чешуей рук.
Степень «лучше» — это только про то, что люди начали предпочитать горловой минет красивым старинным сказкам.
Алая, в цвет страсти, рубашка резко контрастирует с черной кожей куртки, сверкающим металлом заклепок, цепочек, украшающими и уродующими словно холст тела бодимодификатора. Кожа к коже, черная и глянцевая - к светлой и теплой, под которой перекатываются мышцы и бежит кровь, да, алая, так же как и цвет рубашки. Сегодня его образ дерзкий и кричащий, как оргазм девчонки-неформалки в заплеванном туалете, пока в зале клуба беснуется под яростные гитарные рифы свора обезумевших псов.
Хаос всегда разный. Вчера - длинноволосый хиппи-эльф, показывающий знак мира и ставящий между собой и реальностью пацифик, скрученный из из листьев Мэри Джейн и колючей проволоки. Сегодня - сорвиголова-байкер в коже, одинокий волк, манящий к себе аурой таинственности и улыбкой Дьявола. Завтра - будет кто-то еще. Множество образов, множество цветов настроения - красный, синий, зеленый, лиловый. А суть одна, суть остается неизменной в своем вечном изменении, порождая самый странный парадокс.
Самое его существование - уже парадокс, уже то, чего вообще не должно быть, не должно случаться. Но случилось.
Случилось, а пути назад нет.
Сегодня хотелось крепкого алкоголя и агрессивного соблазна.
Эдвин поднял палец, зацепляя внимание полуобнаженной официантки, скользящей между столиков, между бархатных пуфов и диванчиков. Она подходит и его рука слегка приобнимает девицу за талию, а взгляд лишает ее остатков одежды, чтобы в своем воображении лизнуть по нагому контуру.
Повторить, еще повторить, в очередной раз. Уже четвертый "Белый русский", словно по стопам незабвенного Чувака. Подогреть себя, свой энтузиазм, свою довольную ухмылку крепким алкоголем, а потом найти интерес на сегодняшний вечер, на сегодняшнюю ночь. Будет ли он, или будет ли она - неважно, но сегодня так не хотелось оставаться в одиночестве. Он не любит одиночество, затишье - его враг, разлагающий изнутри, подобно личинке, прогрызающей ход в гниющей плоти.
Нет, время гнить никогда не настанет, он живее всех живых.
Терпкий привкус водки щиплет язык, потом присоединяется кофейная сладость ликера и, наконец, сливочная мягкость растекающаяся на языке. Взгляд его блуждал по присутствующим, а поза выражала полную непринужденность и рисовала в воздухе предложение, с которым он сегодня сюда пришел. Предложение для всех, а заинтересованные увидят, заметят и поймут сигнал. Это и вальяжно расставленные ноги, и расслабленная посадка, откинувшись на спинку дивана, и откровенно жадный взгляд, который был готов к близкому общению, и перейти бы к нему сразу после короткого переглядывания.
Он специально не задевал никого невидимой паутиной щупалец, не трогал ничьи мысли, не набирал свои чит-коды, чтобы сразу же понять, кто есть ху. Неинтересно. Полагаемся только на собственное зрение, на свои импульсы, на свои желания. Книга с сорванной обложкой - уже не так привлекательна, и по обложкам посмотрим... Попутно всматриваясь в извивающихся кобрами, эти складные и сладкие тела, блестящую в неоновом свете гладкую кожу, формы... Сколько потаенных, скрытых желаний, упрятанных глубоко фантазий, и может быть - обид, как у подростка, которому родитель запретил встречаться с желанной и яркой первой любовью, и невинное дитя вымещает обиду, злость и нереализованные желания, будучи взрослым, здесь - на панели. Всему миру назло. Упиваясь своей раскованностью и сотней чужих взглядов, что давно разделали сладкий кусочек и съели в своих мыслях.
Взгляд цепляется за колкую снежинку и останавливается, а щупальца замирают, приподнявшись, как уши заинтересованного кота. С той стороны ощутимо повеяло запахом зимы, прохладным туманом над болотом ранним, стылым утром, колючей пылью из разбитого ледяного стекла. Она как недокрашенный кусочек картины, лишенная всех женских достоинств, форм, воспеваемых поэтами и лелеемых художниками еще с далекой древности. Цвет наперекор столь модной сейчас бронзе загара, но от этого необычный и привлекающий внимание того, кто в принципе любит всё необычное, нестандартное, не-не-не... Много не, много антонимов ко всем родственным скуке словам.
А обычными дорогами он не ходит. Проторенными - неа. Своими - да. Построенными мимолетными желаниями и мимолетными порывами.
И очередной порыв заставляет прихватить со столика стакан с недопитым коктейлем и направиться в ту сторону, где художник забыл докрасить белый кусок, успев только вмешать синего оттенка. Хороший контраст к алому и черному, инь для ян.
- Зеленая фея для Синей феи.
Высокий стакан с зельем из серебряной текилы, абсента, водки и трех ликеров, соединенных с лимонным соком, энергетическим напитком и апельсиновой цедрой, с дивным названием "Зеленая фея" - опустился прямо перед носом Снежинки, глухо брякнув кубиками льда о стеклянные стенки.
Сразу из-за стакана вырастает широкая улыбка Чеширского Кота, который вечно появлялся из темноты. Жаль, сегодня рубашка красная, а не фиолетовая.
Сегодня Эдвин играет по человеческим правилам съема ради своего веселья, чтобы в один момент резко всё нарушить и скинуть все фигуры с шахматной доски, раскидав их в разные стороны, заменив стопками с абсентом и играя ими в покер.
- Сыграем в игру! Будем пить каждый раз, когда ты скажешь слово "отвали", "иди" или "нахуй"!
Ньярл рассыпается смехом, тонущим в звучащей музыке и с готовностью поднимает свой стакан. ну вот, уже нарушает, уже не по канону. А как же зять, который нужен маме?..
Что, если птицы поют
От боли?
Реальность рушится, расползается, — словно срединно-продольный распил. Как разломанный череп — только изящнее, звенят кубики льда в стекле, стекло о стекло и о губы — тоже холодные, змеистая холёная таксидермия. И сверху горечь, над вдохом, под влажностью языка, в горле — только чистый спирт.
Змей только недавно узнал, что нельзя запивать таблетки алкоголем. Заливать — как горе, как что-то успевшее сгореть до костей и дотла, ломать зубами кубики льда — в крошку, в прах, до боли — чтобы сводило челюсти, до немоты и без того немого рта — не поможет, хотя должно — как помогали песни, опиум, морфий, позже — ксанакс, память, секс с пометкой «абсолютно случайно» — как здорово, что люди успели изобрести столько вещей и отменить столько грехов — опять ксанакс, прокушенные пальцы, дорожка крови на кафеле, змеиный клубок на ковре подле. И опять по новой. Цикл — просто змей, что кусает себя за хвост.
Мало кто знает, что это лишь бы не кричать в голос.
Нет, змеи не кричат. Они просто просят налить ещё.
В старых ранах есть почти что порнографическое совершенство. Особенно в незаживающих.
Он слизывает предсмертную синеву с кусочком лайма. С талой льдистой каплей — то ли ром, то ли шипящая сода, то ли что-то ещё, что он успел попросить между первым из выдохов и последним из вдохов, между одними разорёнными и осиротевшими от наготы телами за спиной — и другими. Лучше. Свежее. Как на жертвеннике — хочет вспомнить, но потом душит себя тем, что Мировому Змею никто не приносил жертв. Фрейе клали цветы. Ради Тора гремели битвами. Одину — затягивали петли на шеях.
Когда же корабли шли на дно — они делали это из-за пробоин, из порвавших паруса ветров, сломанной хребтом мачты или рун, что не так предсказали им путь — и когда Змей готов был принять их жертвы, им было уже всё равно.
Как и ему — в похолодевшем за минуту свету и лазурном свете. С губами оттенка «горло повешенного во имя Вотана». Из коллекции «кто-то окончательно проебал свой Рагнарёк».
Он — девочка с огромными глазами, щеки, бёдра и плечи которой постепенно скалывают скульптурным резцом. Девочка, которая забыла нарисовать себе брови. Девочка — как идол анемии, герб гендерного нейтралитета и символ погибели древнего бога грома — и кто бы знал.
Девочка со змеем внутри. И сам Змей об этом знает.
Просто не спешит раскрывать пасть.
И весь мир вокруг становится изумрудным.
Абсентовым и льдистым. Весь мир — только звон высокого стакана и всё, что следом.
Следом — только взгляд, нет — прежде улыбка, вернее, только губы — тому, кто рядом, Змей улыбается так, будто бы у него рот полон крови и если он сильнее разомкнёт губы — всё, застоявшееся в боли, хлынет прочь — но бьётся только о закрытые неестественно растянутые губы — игра, игра, только образ.
Кровь — это просто про цвет рубашки.
Девочка, которая не умеет улыбаться. Девочка, пересмотревшая репортажи про голодных змей и тошнотворность звука ломаемых в их кольцах косточек.
Его лицо — наглядная причина, по которой ни один кукольник не нарисует своему детищу сладострастный животный оскал. Поверх белизны, синевы, вырезанных щек и вычерченным по треугольнику скулам. Пальцы — социальная реклама про голодающих африканских детей. Арктический фильтр. Антарктический налёт. Прозрачные, неживые — когда он сжимает в ладонях ядовитую зелень бокала, ему кажется, что зелень должна пойти на просвет и сквозь кожу.
Кажется. Как и то, что ему правда не больно. Правда-правда.
И никакой благодарности за это следом.
— Какая прелесть.
Не про абсент у самого сердца и сквозь пальцы. Не про пустой прочерк в его счёте за этот вечер. Про черноту — напротив, только в глазах. Двигает плечами, почти нервно, меняет позу. Чуть незаметнее куклы на шарнирах. Ближе. Разворотом. На самом деле только дальше — но дальше некуда, там только стекло, плоть и шесты.
Змей привык смотреть в глаза. Так делают по телевизору, когда хотят сожрать кролика. Так делают люди, если им важен интерес.
Или искупление. Или очередная порция обезболивающего.
На незнакомом лице — черно-черно, остро, как голой ступней по углям, и то — новое чувство, новый образ, он смотрит, выдыхает почти что надрывно в ответ — острым подбородком верх, приоткрытыми бесцветными и бесчувственными губами. Синева — это только про смерть. Про крошащийся ободок на трубочке и след на стекле стакана.
— В таком случае ты имеешь все шансы уйти сегодня отсюда трезвым.
Почти вызовом, почти на словах, яснее — только выстрел и песнь, но насилия Змей не любит — а его песни в таких местах давно уже не интересны, и бессмысленно. Фолк — это про старину, про богов, которые не успели умереть, про него, который всё проспал и лечится от клаустрофобии в судороге маленькой грудной клетки.
СПИД, случайные связи и стриптиз — про всё, что сейчас. Современность. И прочие слова на «с».
Особенно смерть.
Особенно «сломай меня».
— А если я тебя не пошлю, Безымянная Фея?
Почти задыхается — не от боли, вовсе нет, только от смеха, от кома в горле от поднятого взгляда, своего, и чужой улыбки. Тянет последнюю фразу почти что как стон, тянет — движение пальца по обручу бокала. Пустого уже на пятую часть. Словно стирая пыль. Словно не смазывая со стекла смертный приговор.
Синий — это просто про море. Про сны. И всё, что наступило потом.
— Давай придумаем другое правило?
Должно звучать вопросом. Насмешливо. С соответствующей интонацией. Но.
Но у самого Змея глаза — разбитые и разорванные воды-льды у подножия Антарктиды, если бы Оппенгеймер захотел увековечить своё имя именно там. Автограф размером с массовое жертвоприношение.
Не змеиные. Не человеческие. Просто больные. И совсем не в тон слов. И совсем не в тон смеющейся над головой неоновый надписи. Что-то там про рай, ад и наслаждение то ли в одном, то ли в другом.
Глаза у него — умоляющие.
Эдвину редко смотрят в глаза. Его безумие выливается из колыбели сознания, просачиваясь тонкими нитями по белизне глазного яблока, по радужке, впадая в зрачок и наполняя его до самого края. И это марево бурлит там, внутри, в темноте, грозясь вылиться наружу и захлестнуть. Ему не смотрят в глаза, потому что это глаза маньяка, стоящего за тонкой преградой из стекла и с ласковой улыбкой держащего мясницкий тесак, обагренный кровью. Не смотрят, потому что это бездна, что непременно посмотрит в ответ и затащит внутрь себя.
Глаза - зеркало души.
У Ньярлатотепа нет души, он лишь сущность, лишь принцип бытия, лишь часть звездного сумасшествия и беззвучного крика, который никто не услышит в липком, лиловом пространстве, стекающем от планеты к планете тягучими каплями.
Не потеряйся в этом взгляде, Снежинка. Оттуда никто не выведет, там не существует проводника, что возьмет тебя за руку и покажет дорогу к свету в конце тоннеля.
Его там просто нет, а тоннель будет продолжаться бесконечно, замыкаясь сам в себя.
- Хотел бы я сказать, что правила существуют, чтобы их нарушать... Но от банальности этой фразы у меня сводит зубы.
Ньярл широко улыбается, так что кажется, что сейчас мелькнет полосатый фиолетовый хвост и смахнет его образ, оставив только эту улыбку, зависшую в воздухе, и через пару секунд лопнет и она, осыпавшись каскадом крошечных звездочек.
Правила для нарушения - золотая классика, что звучит из каждого второго голливудского фильма. Поп-культура пропустила через себя этот прекрасный принцип и он стал ничем большим, кроме как лейтмотивом для пафосных "плохих парней" с большого экрана. Мечта двенадцатилетних девочек, оставляющих следы маминой губной помады на глянцевых постерах. Но перед ним, очевидно, не такая. И это - хорошо.
Это - неподдельный интерес к новому объекту, что вырывается из общей картины. Интерес к этой иконе андрогинности, в которой даже цепкий взор Ньярла не мог распознать каких-то однозначных половых признаков. Но голос был не женский, но и не брутально-мужской, нечто среднее между звенящей мягкостью и хриплым шепотом, звучание, будучи таким неоднозначным, ласкало слух любителя всего неоднозначного.
Сначала закинувший Снежинку на прекрасную половину, теперь Ньярлатотеп сомневался. У него гендерные вопросы вообще всегда вызывали некоторые сложности. Сам по себе он вообще не имел пола, как такового, в его мире подобного разделения не существовало. Люди же вечно пытались клеить ярлыки со всеми данными, располагая всех на социальных полочках. Тут мужчины, тут женщины, тут геи, тут натуралы, тут... Что-нибудь еще. Среди общественности то, что не укладывалось на определенные полки - становилось чем-то возмутительным.
И поэтому Ньярл любил играть на этой возмутительности. Прыгал с полки на полку, хватая то мужское, то женское, то детское, а потом смешивая всё вместе и пробуя то, что получилось в итоге. Понятие "традиционные ценности" вызывало у него дергающийся глаз и пену изо рта. Может ли существовать что-то более мерзкое, скучное и подлежащее полному уничтожению, как понятие? Антоним ко всему, что любил хаотик, противоположность тотальной и бесконтрольной свободе.
Здесь не пахло ничем из того, что ему не нравилось.
Прекрасно.
- Я буду пить, если увижу ментоловую компанию в которой захочу оказаться хотя бы на этот вечер.
Не сводя взгляда со Снежинки, он поднял свой стакан и медленно, вкрадчиво осушил до последней капли, оставив лишь горсть ледяных кубиков на дне и сладкий сливочно-кофейный аромат.
- А ты?
Он вновь улыбнулся, зажав в зубах ледяной кубик и слегка похрустывая им. Ньярлатотеп любил играть в загадки. Любил, когда остается какая-то недосказанность, чтобы можно было придумывать что-то свое, фантазировать и строить свои воздушные замки для любой, даже, казалось бы, скучной ситуации.
И он мог бы сейчас открыть эту книгу, прочитать, понять всё для себя, но - это было бы чистое кощунство по отношению к этому маленькому произведению искусства, что взяло бы первое место на конкурсе ледяных фигур. Первое место на конкурсе эстетично задушенных девочек в белых платьях, оттеняющих синевой своих губ снежную пустошь.
Как художник, Ньярл не мог позволить себе так небрежно относиться к прекрасному.
Он будет изучать этот экспонат самостоятельно, смотреть, слушать, пробовать на вкус.
Это гораздо интереснее...
Особенно сейчас. Особенно, когда он видит глаза напротив и разматывает клубок колючих синих ниток, а там, под ними, что-то. Что-то подавленное, что-то придушенное, что-то утопленное на дне водки с блю кюрасао, робко выглядывающее из-за осколков плавающего на поверхности льда и готовое оглушительно закричать, как только окажется на поверхности.
А он не может проходить мимо раненых душ. И каждая царапина чужого сознания - на вкус как клубничный леденец и Кровавая Мэри. Это всё - для Ньярла. Для него - рожденного из безумия, из искалеченного и изуродованного сознания.
Его тянет к таким. Тянет лизнуть кровоточащие раны.
Теперь уже с интересом сумасшедшего ученого, он складывает руки и утыкается подбородком в сжатые ладони.
Это будет... Что-то.
Липкий привкус.
Интерес. Мнимый. Вернее — другой, отличный от человечного и того, что обычно показывают по телевизору. Этот — не покажут. Как не покажут публичное самоубийство. Смерть в прямом эфире. Как навстречу — всего лишь над пропастью, всего лишь в неё. Один шаг. Один вдох.
Один сердечный удар, гулом отдающий в висках. Опьянение — жаль, что только от боли. Или от чужих глаз — чужих, потому что всё оказывается чуждым и острым, как очередной мальчик на фоне, как раздеваемо-раздираемая девочка в качестве декорации, как опять сменяемый на багрянец неоновый свет, — лучший из тонов, если рассматривать всё как массовое жертвоприношение — как забытая полусодранная наклейка про рождественские скидки.
Как жаль, что рождество прошло.
Змей слизывает горькую синеву с губ и запоздало хочет спросить, почему фея. Почему — синяя.
Потом вспоминает, что белая фея — это про кокаин. Кокаин ему в своё время не помог.
И героин. И морфий. И опиум. И индийская йога в ирландской интерпретации. И залитый кровью кафель в ванной. И бластеры таблеток, купленный тем же путём, по которому Змей продаёт самый правдивый перевод Старшей Эдды, представившись анонимным историком.
Его бы успокоил Рагнарёк. Но Рагнарёк — это только про смерть. Про его смерть.
И он улыбается от этой мысли — беззубо, беззлобно, отрывочно, подаётся навстречу — только скользит пальцами по стойке, ближе, ещё — замирает ажурной конструкцией костей, дешёвых блёсток и прозрачностью болезненно-покрасневших век. Это просто отблеск, просто так падает свет — неудачно. Показалось.
Как и то, что Змей не моргает.
— Да, правила — просто законы, которым нужно следовать. Но это звучит не менее банально, верно? Слушаться или нарушать — другого варианта нет, а оба, как мы видим, такие... скучные.
Голос — холодный. Неправильный, нервный, острый. Острее — только льдистое крошево на языке и поверх губ. Звук следом и секундой до — только тошнотворный позвоночный хруст, репортаж про больших страшных змей и их жертв, змеи ломают кости, змеи едят заживо.
Это пока не тело. Это пока просто кубик льда.
Пока что.
Змей пришёл сюда не за этим — не за жертвой; подношения — прошлое тысячелетие, сейчас в моде совсем иные вещи — слишком много слов в прелюдии кажутся дурным тоном, может, понадобиться ещё одна тысяча лет, чтобы окончательно это уяснить, но и там — вдруг всё там будет иначе.
Пока он только смог понять, что разница между борделем и скотобойней не так велика.
Жертва перед ним, но он не знает, кто и кого ведёт до конца.
Ему нравится так — замирать, резать взглядом сверху вниз, приподнимаясь на локтях, потом в сторону — но это только к бармену, отмахнуться — нет, повторять не надо, потом — сейчас добавка иного толка, горечь — опять крошево с кончика языка.
Слово «жертва» — дурацкое. И поза у него — спутанные волосы, напряжённые руки, разведённые колени — тоже.
Змею больше приятно слово «компания». Фраза «секс на одну ночь». Переведённое на мёртвый язык выражение «как здорово, что мы все здесь сегодня собрались».
Змею нравится — играть и делать вид, что всё немного иначе, всё должно пойти не так — без пометки «двадцать один плюс» над входной дверью и порнографической открыткой где-то стене, причудливо отражающейся на дне пустого стакана с абсентом — там всё красно, кроваво и больше похоже на открытую рану — но это только от пустоты и льдистой прозрачности.
Больше похоже на его глаза. На раскрытые губы.
Вряд ли сегодня кто-то кого-то убьёт, но умрёт — уж точно. И меньше всего это будет похоже на репортаж про зверят и змей. Скорее — на последний шаг. Тот, который в бездну.
— Буду пить каждый раз, когда захочу спросить, интересует ли тебя милая беседа или минет в туалете.
Вот так просто. Без запутанности и скромности. Без лишних слов.
Он точно знает, зачем и за чем пришёл. И точно знает, что уже не уйдёт.
Оскал — бесстыдный, обнажённый, больше похожий на рубец. Как от расколотого черепа. Змей не сразу понимает, что у него дрожат руки, а как осознает — только прячет — пальцы поверх стекла барной стоки, поверх стекла каждого из оставленных следом опустевших бокалов, пальцы поверх стекла плечей — нет, только судорога, дурацкий жест — холод, хотя сзади — только жар, чей-то стон, электро-шаманизм очередного трека, смысл которого Змей так и не поймёт.
Перед лицом — только чужое. И чернильные провалы глазниц.
Он списывает всё на очередной приступ. На ублюдка Тора. На то, что по прогнозу обещали дрянную погоду и оказались правы. На то, что инструкция к таблеткам от головы обещала рай, блаженство и исцеление, но оказалась лжива.
Списывает всё на то, что свет опять становится электрическим и холодным — и это только глупый предлог согреться, протянуть руку, вернее — только нервозность и прозрачность пальцев, ногтями вдоль стойки, когтями — по стеклу.
За миллиметр до чужой щеки. За миллиметр до жертвоприношения.
Змей понимает, что не моргает — и только потом закрывает глаза.
Змей понимает, что очень холодный — и не отдёргивает руки.
— Познакомимся, раз уж так?
Он улыбается в ответ, тянет свою улыбку, белесый блеск жемчужных зубов с неоновым отливом. И в глазах - неоновые нити. Сегодня - поиск, сегодня - нежелание оставаться одному. Как всегда - одному. Даже, если вокруг были люди, вокруг были нелюди, а всё равно один. Не отсюда, не с ними, ни с кем из... Постоянно хотелось чем-то заткнуть голодную пропасть, а вернее кем-то. Кем-то, кто возьмет на себя роль питательного энергетического батончика, кто утолит вечный голод на какой-то промежуток времени, а в масштабах вселенной - на миллионную долю секунды.
Эта. Этот. Это. Подойдет.
Снежинка на вкус морозно-ментоловая, не простая - и таковой не кажется. Снежинка - приятный взору объект, который хочется облизывать взглядом, изучать, водить кончиком пальца по контуру и рассматривать заостренные черты, ощущая, как на языке покалывают мелкие шипы надтреснутого голоса.
Иной коротко щелкает пальцами, отводя взгляд в сторону коктейльной карты, упираясь подушечкой в наименование. Дает сигнал приступить к созданию его ответа, а сам аккуратно извлекает из пачки сигарету и, вложив в изящный черный мундштук, закуривает от дрожащего огонька легендарной и бессмертной Зиппо.
Никотин приятно обволакивает легкие, оставляет ядовитый привкус на языке, а бармен уже на финишной прямой, колдуя над своим маленьким шедевром.
- Если голубой - то беседа, если красный - то секс.
Ньярл улыбается одним уголком губ и приподнимает в руке коктейльный бокал, поднося ко рту, касаясь холодного стекла и залпом выпивая ярко-голубое зелье из водки и ликера, с кислинкой апельсинового сока, с ядовитым цветом блю кюрасао. На дне бокала, под слоем дробленого льда - алая, сладкая вишня, которую он аккуратно извлекает за хвостик и отправляет в рот, раскусывая и смотря в глаза Снежинки.
Всё честно, всё по-взрослому. Здесь и сейчас не школьная дискотека, на которой робкие подростки впервые оказываются слишком близко друг к другу и отводят глаза, заливаясь краской и хихикая. Хотя Ньярл и любит фарс. Но иногда проще сразу обозначить свои позиции и свои желания.
Они тут за одним и тем же. Ну конечно - за одним и тем же.
В таких местах не ищут любовь до гроба. Здесь ищут лекарство от одиночества. Таблетку от депрессии. Панацею... Кто-то из этих тел должен стать доктором, так почему бы не ему, почему бы не ей. Такая странная, грязная, окрашенная в розовую кислоту романтика на одну ночь, без цветочных букетов и шоколада, без слов о любви и без прогулок под луной.
- Если смешать голубой и красный, получится мой любимый цвет.
Ньярл тихо смеется и позволяет коснуться. Он теплый - живой. То холодное, то мертвенное, то, порожденное ледяными призраками звезд - оно глубоко внутри, невидимое, но ощущаемое на каком-то высшем, подсознательном уровне. Но для прикосновения - тепло живого тела. Тепло, которое готово согреть этой ночью, готово стать целебной таблеткой, сладким лекарством.
Брюнет перехватывает ладонь Снежинки и прижимается губами к пальцам.
- Я Эдвин.
Он смотрит внимательно, пронзительно. У него проникновенный взгляд, всегда таким был. Сектанты древности описывали Ньярлатотепа как человека-без-лица, скрывая его черной маской, черной бездной - лишь потому, что все они боялись его всевидящего взгляда, которым он читает души, как открытые книги. Которым он может свести с ума, которым может разбить сердце.
В его глазах нечто большее, чем банальная похоть. Там тонкий контур просьбы и искра заинтересованности. Почему-то очень тянет. Заглянуть вглубь, царапнуть присохшую кровяную корку, содрать и провести языком. Сладко или кисло? Вкус интриги, вкус десерта, который оставляешь на потом, вкрадчиво терзая себя ожиданием и желая поскорее попробовать.
- Как там в теле-шоу? Любит джаз, запах книг и прогулки по пляжу. Кажется, там это дает бонус к привлекательности? - он хрипловато смеется и закусывает зубами кончик мундштука, в котором всё еще тлеет сигарета, почти что умирая, на последнем издыхании - светится огонек, подбираясь к фильтру.
- Хотя я нейтрален к джазу, не вижу ничего особенного в запахе бумаги и не особый любитель пляжного загара... Зато я люблю киви, знаешь? Это фрукт и птица. И они оба мне нравятся.
У него не получается быть серьезным и красивым слишком долго. Его безумная сущность постоянно просачивается на поверхность, в каких-то мелких нюансах, в словах, в голосе, в движениях.
Истлевший пепел падает на колено и только тогда он замечает, что сигарета почти прогорела и тушит её о стеклянное дно пепельницы в форме черепашки.
- Впрочем, эта информация всё равно будет забыта утром. Но мне было бы интересно узнать твое отношение к киви. Ты не считаешь, что было бы лучше, если бы он был фиолетовым? Фрукт внутри. У птицы всё и так неплохо.
Ньярл встряхивает головой. опять он несет что-то не то, что-то не так.
- Забудь, Снежинка. К черту киви, расскажи о себе.
Нужен еще коктейль. Что-то сладкое, самое сладкое.
А можно купить ведерко коктейльной вишни?
пусть власть оставит нас гнить
как хорошо без нее
свобода гнить в осколках битых миров
свобода тлеть вдали от огня.
Просто. Всё так просто — почти до безумия, вязкого, колкого — и вдох, и выдох, и удар сердца следом, пальцами — к губам, самыми кончиками хрупких ногтей — впиваться в самую мякоть, нет, не ранить, только пытаясь рушить целостность, только сохраняя в ладонях ирреальность происходящего. Руки у Змея — почти прозрачные, все инеевое становится опять алым — от света начинает рябить в глазах, но Змей на свет и не смотрит, есть тьма — и та всегда желанней, с утробы. И неживая белизна в празднике света и крика почти пугающая, жуткая пронзающая вдоль хребта мерзость при взгляде на заляпанный снег.
Что-то девственно-чистое и безнадёжно изломанное. Это всегда так печально, так печально.
Так смешно — Змею смешно от того, что он пальцами пытается смазать с чужих губ вишнёвую мякоть, больше похожую на свежую кровь, но — секунда — опять перемена света, и кровь уже — как море.
Змею смешно. Слова и секс. Лёд, жгущий язык, и податливое под клыками ягодное нутро. Между губами утопленника и разодранной веной не такая уж и большая разница — и от этого хочется смеяться, в голос, перекрикивая нелепый и звучащий со всех колонок акт электро-шаманизма, музыку, который Змей так и не научился понимать — а он многому научился, очень многому.
Это всё время.
Змею очень смешно. Красный и голубой. Кровь напополам с водой. Он вдруг думает, что когда Громовержец опустил Мьёльнир ему на голову, море вдруг стало очень фиолетовым на сотни лет. Или остаётся сейчас — а он просто не хочет возвращаться.
Наверное, Эдвину — горько, горько и остро перекатывает имя на языке как талый осколок льда — это бы понравилось. Не боль и не бойня — просто фиолетовое море.
Но Змей не хочет повторять всё вновь.
— Эгир, — не жмёт руку, только отцепляется пальцами от чужих губ, проваливается взглядом во взгляд и изогнутым хребтом — куда-то навстречу, держа опору только ногой на перекладинке высокого стула — он не знает, что дрожит в первую очередь — от неудобности позы и натянутости нервов, от напряжение и болезненного — опять мазнёт по лицу белому-белому неоновой плетью свет — возбуждения — нет, не плотского, другого, нечеловеческого по своей сути, схожего с азартом, последняя секунда перед прыжком. Не зверя — кобры.
Не хищника — просто змея. Очень голодного и страшно больного.
Он вдыхает сигаретный дым — не свой, смотрит в не-свои глаза своими — выкрашенными под лазурь, под багрянец, под секунду, когда всё становится безлико и черно — и отчего-то хочет придумать то ли новую легенду, то ли новый наркотик.
Не знает, что понравится ему, но что людям — точно. Люди любят как можно горше.
А Змей сегодня слаб и даже чуть более человечен, и меню на ночь уже дословно определено — на вкус, конечно же, в первую очередь. И уже — на имя.
Немного ягод, сверху лёд и саван, вливать — только в глаза напротив, только в уши — шёпотом, почти сладострастным, но всякое плотское — лишь бы не шипеть и не исходить на крик.
— Но ты можешь звать меня Снежинкой.
Когда он слизывает вишнёвый сок со своих пальцев, он не уверен — кармин это или синева, вскрытые вены или асфиксия, удар в висках или то, что наступает после.
— Бонусы отметаются. И киви.
Почти ласка на словах, нежность — не иллюзия, чувство — уже не звук, чувство — перетянутые руки, движение навстречу, ища опор то ли на малом расстоянии вдоль пола, то ли уже на чужой — нет, нет, совсем не то слово, условность не чуждого уже озвучена, и не только глазами — территории.
Акт броска.
Акт раздробленных в змеиных кольцах колец опущен.
Акт пожирания — нет, только ласка, какая-то даже человеческая — только языком вдоль скулы, больше играя — и под взглядом застывшего бармена, и под немое одобрение кого-то рядом, и под очередную смену контраста — даже если Змей с его болезненностью останется невредим на свету, даже если останутся чужие глаза — но он не видит, не видит — только упивается оставшейся человечностью, онемевшим от льдинок языком — вычерчивать, ласкать, вдыхать вкус кожи и то, что под ней — жжётся.
Вишнёвое — нет. Снежное.
Наверное, стоит прикрыть веки. И дальше — только оставлять на щеках синеву, спускается ниже, не метка — предсмертность, Змей так и не понимает, кто из них жертва и будет ли сегодня кто ей вообще — от того и замирает, нерешительно, у шеи. Там, где сонная. Там, где достаточно укуса.
Там.
Не греет дыханием — тепла слишком мало, слишком много льда на дне — и в стекле бокала, и в стекле широко распахнутых глаз, и в груди — там тоже всё хрупко.
Там тоже всё из стекла. Там тугими кольцами сворачивается Мировой Змей — и не говорит кто он, сколько ему лет и сколько жизней он успел прожить, сколько пережить смертей. Чужих, конечно. Всё — чужих.
Сколько он знает легенд, снов и сказок. И боль. И боль — тоже знает, почти наизусть.
— Я люблю книги Паланика, бирюзовую помаду от Джефри Стара и плохо прожаренный стейк. Выступаю в местных пабах и за права змей, из который шьют туфли, — тихо, с придыханием, будто полуправда всегда достойна быть пущена по вене — по биению жилки на шее, куда Змей утыкается носом, — Угостишь меня ещё? Фиолетовым.
Как море.
Наверное, это какое-то потустороннее чутье, что свойственно непознанным тварям из далеких, странных миров, существующих на пересечении снов и реальности. Такое чутье, которое отсеивает всё привычное, пресное, простое - всё на "п". Оно выделяет интересное, интригующее, и... Идеальное? У каждого мыслящего существа, существа, наделенного самоосознанием - свой особенной идеал, нечто, что он хранит, лелеет как мечту и представляет разные варианты действия, если этот неприкосновенный образ из грез будет встречен в бренной реальности.
Идеал Иного - в неидеальности.
В неидеальности выбеленных черт лица, в неидеальности острых, колких контуров тела. В словах - странных, в движениях - непредсказуемых, во взгляде - стеклянном.
Просто какой-то праздник. Выставка ледяных скульптур, окрашенных неоном и флуоресцентной краской, и ты там единственный гость, который может смотреть и трогать, обжигая пальцы об лед, пачкая кожу в кислотных, красочных разводах.
Снежинка на ощупь холодная, и это не удивляет. Тепло с ней не вяжется. Мысленно он продолжает называть Снежинку "она", хотя уже услышал имя, это имя не женское. Хотя всегда можно соврать, всегда можно назваться иначе, примерить чужую личность, чужую маску, и никто ничего не узнает. "Она" - к Снежинке не очень подходит, как и "он". Ни одно из определений половой принадлежности - не подходит. Это что-то более близкое к Ньярлатотепу. Более близкое к загадочным тварям, лишенным всего этого и обладающих всеми признаками, и в то же время без намека на них. Это сложно объяснить, еще сложнее понять. Ньярлатотеп назвал бы Снежинку звездой. Одной из тех, что давно погибли, но чей свет всё еще живет призраком, эхом далекого прошлого - он бледный, прозрачный, люминесцентный.
Как Эгир.
Кажется, это что-то нордическое. Кажется, что-то связанное с пронизывающими ветрами, пепельным морем и занесенными снегом фьордами. Романтика далекого севера, с которой Иной знаком по фильмам, по книгам, по песням.
А теперь по нему.
И не будет долгого танца, не будет робкого сближения, потому что белые начинают - и выигрывают. Белый ферзь нарушает правила, не желая идти наискосок, он делает шаг вперед, покрывает все клетки этого поля и съедает черного ферзя. А он не против быть съеденным. Он не против того, чтобы нарушать правила и он за то, чтобы удовлетворять резкие и быстрые порывы.
Язык прочертил влажную дорожку, и его губы тоже прохладные. Прохладные и приятные, прохладные и, кажется, немного сладкие. Толчок едва теплого воздуха в шею кажется раскаленным на фоне снежной белизны, но всё равно представляется как облачко морозного пара с искрами льдистой пыли. И сразу ломаются все барьеры между, и пропускается неловкая фаза первого знакомства, пусть эти игры останутся подросткам, встречающим первую любовь на школьной дискотеке.
- Фиолетовый, - эхом повторяет Ньярл, вкладывая требовательную нотку, обращенную к бармену. Тот даже не лезет с уточнениями, молчаливо кивая, скорее просто на автомате, ведь на него даже не смотрят.
Длинные, тонкие пальцы зарываются в белые локоны, пропуская их сквозь. Ньярл любит трогать, любит трогать волосы. Мягкие, шелковистые, пахнущие шампунем. Волосы - один из его фетишей, и хочется зарыться в гриву Снежинки носом, по запаху угадывать, какой шампунь ей нравится - наверное мятный, а может быть ягодный. Может быть, клубника со сливками. Красное и белое, как сейчас - россыпь розовых отблесков.
Тонкое щупальце не выдерживает, аккуратно касаясь виска, совсем неощутимо, совсем слегка - лишь снять шапочку из сливок, лизнуть, попробовать...
А из темноты смотрят стеклянные глаза с вытянутым зрачком. Среди неоновых нитей медленно движутся чешуйчатое тело, окропленное дымящейся кровью. Что-то болит, очень сильно болит, и отражается пульсирующими импульсами в висках. Что-то, о чем приходится постоянно думать. Что-то, что никак не забывается, не хочет топиться на дне бутылок, всплывая раз за разом, чтобы вновь на время быть притопленным своей или чужой рукой.
Что-то, впадающее в цикл. Уроборос, кусающий себя за кончик хвоста.
- Тебе идет бирюзовый. И фиолетовый, - губы Ньярла вновь дрогнули в легкой улыбке. Он улыбчив - как безумец, как сумасшедший клоун, как Пеннивайз. Теплые пальцы плавно скользят по прохладное коже Снежинки, чтобы немного согреть щеку, чтобы остановиться на подбородке и мягко приподнять личико, заглядывая в глаза.
- Я бы нарисовал тебя. В холодных тонах, как северное море с ежевичным сиропом.
Воспоминания меркнут - и сменяются. Болезненные картины нехотя отступают, потому что сознание занимают совсем иные образы, и ледяная вода словно анестетик, а по белой коже медленно стекает темная струйка тягучего сиропа, и в ноздри ударяет сладкий запах ежевики. Не самовнушение и никаких усилий, чтобы забыть то, что не забывается - хотя бы ненадолго, хотя бы на несколько минут. Невидимое щупальце прижимается к пульсирующему виску, приклеиваясь липкой присоской. Акт милосердия, акт благотворительности, хотя это странно - не усугублять ради веселья.
Стакан уже появился на стойке - там белый ром и ежевичный ликер, там тягучий сахарный сироп и горсть ледяного крошева, как на поверхности северного моря, когда пройдет ледокол и раздробит безжизненные плиты.
Ньярл кивнул в сторону глотка из грез, что только что пробегали яркими кадрами - вот он - лед, вот оно - море, вот она - ежевика. И аромат теперь вполне материальный, и оседает привкусом на языке.
- Мне нравится вкус твоего образа, он ментоловый и немного ягодный.
Он тихо смеется и щурит глаза, хочет еще поговорить, еще узнать. Это интересно - узнавать. Интересно - раскрывать новые оттенки и новые грани в том, что видишь перед собой. В том, кого видишь, осязаешь и принимаешь.
Как будто звезда упала в ладонь.
И манит этот взгляд гипнотизируя как Василиск
Мне разум тихо шепчет — веселись
Страдать по дням ушедшим — дибилизм
На кой они сдались
В стране чудес еще полно Алис.
Невинность крошится в пыль, мажется смазанной кривизной ко коже, отдаёт синью и мертвенностью — почти холодно и только про выдох, вдох — горячо, очень горячо, и на кончике языка — тоже, почти горько. Почти.
Дурацкое слово. Неправильное лишнее. Таких сегодня не существует — от полуночи и до утра, и Змей не совсем уверен, наступила ли уже ночь, скоро ли рассвет — не важно, рассвет — красный, ночь — чёрная, какая разница — вот загорается над головой чернота, вот судорожно мигает гирлянда, вот опять пылает — под цвет горла, если его вскрыть, под цвет кожи, если разодрать.
Нет, Змей не выпускает зубы. Змей даже не целует — больше пробует на вкус, отсчитывает чужой и чуждый пульс, почти врастает — но это только про пальцы, про руки, ищущие опор — не считает нужным закрывать глаза, от того сыплются на красный-красный ворот декоративные пылинки с ресниц под изумруд и шпинель.
Не грязь. Грязь — это про всё то, что наступит после.
Змей знает, где слаще. Змей знает, где артерия. Змей знает, что если спустится ниже, то придётся расстегнуть пуговицы, там всё теплей и податливей — а это тоже уже про то, что должно произойти позже и — о боги — совсем не здесь.
Голод — не вульгарность. Змеи убивают не сразу.
Агония — это просто прелюдия к смерти, просто вдох и выдох, замирание — ровно на секунду нахлынувшего боя в висках и иллюзии потери равновесия — только предлог забраться на колени, ближе, крепче — рёбра сквозь ткань, каждая кость, губы к коже — только мозаика, которую можно соединить, причудливый пазл со заостренностью краёв — порезаться о такой всё равно что сунуть пальцы в высокий бокал со льдом.
Порезаться о такой — всё равно что поднять взгляд.
И дело не в одних только пальцах, обхвативших волосы и тянущих назад. Змей всё равно слушается, подчиняется — это просто как свернуться податливыми кольцами по контуру хозяйской руки.
Всё ещё помня, что её можно сломать одним единым усилием.
— Нарисуешь меня.
Не вопрос — утверждение, мягко — не приказ, больше напоминание. Как для детей. Как для тех, кому говорят, что больно больше не будет.
Никогда. И ему — ему тоже не будет больно.
— Но северное море совсем другого цвета, — Змей слышит сначала звучание собственного голоса, шёпота, а потом уже — смысл, не пугается — просто закрывает глаза, просто — пытается — улыбнуться, почти искренне, — Но только если добавить ежевичный сироп...
Обрывает на полуслове, почти манит, тянет — хотя куда ближе, расстояние между — измеряется тем, что раньше звали только бесстыдством.
А сейчас, может, любовью.
Или отлично проведённой ночью.
Или обезболивающим.
Или «помоги мне, пожалуйста».
Пожалуйста, пожалуйста.
Глаза Змея крупным планом и спустя две с половиной секунды после последних из слов — только документальная передача о дикой природе, лучшая работа оператора-вуайериста — глаза раздираемой хищником антилопы за минуту до того, как они — страшная покорность — помутнеют, погаснут и превратятся в пластик.
Фотокадр кинохроники. Размолотый череп и вязкая кровь. В неоновом свете — лазурная. Но это только подтёк размазанных губ. Больно — нет, показалось.
Разбилось кукольное личико. У хищника, перегрызающего сонного артерию, глаза — титановые-и-чернённые — и превосходный выговор.
Ему нравится такой взгляд — нравится на уровне захлёбывающейся кровью жертвы с глазами из стекла, нравится на уровне сжимающихся опустошенных внутренностей с зубами в них — острыми-острыми.
Больнее только смерть в змеиных кольцах, но Змей сегодня проиграл — и не признаёт этого до конца. Змей проиграл, когда по прогнозу объявили перепад давление, а сегодня ночью — скидки на коктейль, Змей проиграл, когда открыл для себя новый способ согреться, когда вместо искусителя стал просто искушённым.
Когда Тор лишил его снов.
И сейчас — тоже.
Ему не больно.
Он списывает всё на голову и старость, хотя ни капли не углядеть даже в глазах, — опять, опять — на дурные таблетки и на слишком громкую музыку без смысла и повода — бьёт по ушам, иглами — в череп, там — только звонкое эхо. Когда Змей умирал, никто не придумал похоронный колокол. А сейчас придумали только дарк-электро, мурашки — как терний, как пуля в висок — хотя Змей не знает, как это.
Змей не умирал. Только один раз. И тот — не совсем до конца.
И он прячет всё в смех, его — нервом и крошевом — в стекле стакана и россыпи льдинок на дне. Да, фиолетовое. Да, как и просил.
— Если моря залить кровью или малиновым муссом — они станут такого же цвета? Самое красное — кровь, самое синее... нет, небо голубое, а море — море да, синее.
Тихо — от шёпота до хрипа, от пальцев до касания по стеклянной дуге и ближе — только прихватить соломинку губами, только сделать первый глоток.
Нет, это не море.
И даже не кровь.
И даже не всё вместе, потому что Змей всё ещё помнит изувеченную и спрятанную на дне плоть древних воинов. Но он всё равно не просил гниения, то, что он просил — уже само пришло к нему в руки. И дело не только в тающих между пальцами льдинок — который он — не стесняясь абсолютно, стеснение не для таких мест и не для судорожно-расслабленной позы на чужих коленях — отправляет в рот — не на клыки. Не на убой. Под язык.
— Разве ты уже успел попробовать?
Змей не требует ответа. Змей даёт его сам — вернее, получает — только срывает, сцеловывает его с губ — горько, вишнёво, красно.
В поцелуе после нет ни намёка на нежность, но кристаллик льда, перекатываемый на кончике змеиного языка, во рту становится мягким и влажным как роса.
Почти что сладким.
Хотя сладость — это только про чужие губы.
И совсем немного — про глаза, Змей думает, что они липкие — как гречишный мёд, и что в таком обязательно должна увязнуть какая нибудь бабочка.
Должна. Обязательно.
— К тебе...?
Прогибается, упирается животом, сжимает бёдрами — что-то оживает внутри, в предсердии, воет под черепным сводом пропущенным сквозь толщу воды, льдистой, алой и ежевичной, не голод — больше страх, но.
Так нужно. И правильно.
Ему достаточно последнего слова, мягкости волос — своих и нет — под ладонями, имени — даже если всё окажется ложью — и отливающей волны эха, похожего на боль.
Вернее — боли, похожей на эхо. Замолкающей. Задыхающейся.
И из всего это — самое правдивое.
Порой всё это очень нужно. Эта дань своей человечности, этот поиск компании, хоть какой-нибудь, поиск того, кто согреет, кто приласкает, кто не спросит лишнего. Это во всех есть, в каждом, кто живет на этой земле, в этом мире, под этим небом. Желания, такие простые и в то же время сложные, отпечатываются смутными образами по подкорке разума, чтобы в нужное время стечь тягучими каплями сиропа и заслонить видимость. Но это... Это не плохо, вовсе нет. А хаос - он как губка, он впитывает всё из среды, в которой находится, чтобы заполнить эту среду собой, чтобы породить всё то же, но новое, а потом разрушить и повторить цикл.
Цикл - сейчас под сводами стрип-клуба, цикл - перетекает из одного события в другое, когда ты приходишь, находишь компанию на ночь, а утром забываешь как звали его, её, их - начинаешь снова, пока не надоест. Пока змея не укусит себя за хвост так сильно, что подавится липкой кровью с розовым привкусом клубничного мохито, выплюнет, развернется и найдет другое занятие.
Так оно и было.
Но сегодня вкус другой, всё немного другое - это радует, не может не радовать. Потому что Иной за изменения, потому что он - изменение. И всё меняется, всё должно меняться, и снег выпадет в июле, и сирень зацветет в январе.
Что изменилось сейчас?
Глаза напротив. Иллюзорное тепло прижимающегося тела. Это всё другое, это всё... Ледяная загадка. И её хочется изучать, вкрадчиво, вдумчиво. Аккуратно проводить пальцами, чтобы не разрушить мнимую хрупкость. Пробовать на вкус, окуная язык в липкую кровь, которая тонким ручьем стекает из раны, не заживающей уже тысячи лет. Это не из тех, что забудутся уже наутро. Это не из тех, что упадут безликими куклами в отбраковку к другим таким же.
И теплая ладонь Иного ложится на хрупкую талию, плавно скользит ниже, оглаживая и выстраивая тактильную связь, еще крепче, еще короче. Уверенно, как хозяин гладит своего питомца, без слов говоря ему "ты мой и я люблю тебя".
Ты мой сегодня.
Я люблю тебя, потому что ты странный.
И он уверен - нарисует, точно. Так, как он всегда это делал с теми, кто ему нравился. С теми, чей образ хотелось запечатлеть, увековечить, поместить в банку с формалином и не трогать, чтобы не испортить - только издалека любоваться и перекатывать на языке возникающие ощущения и эмоции.
Ньярлатотеп любил смотреть и любил трогать. Всеми органами чувств - любил. Зрительно облизывал линии и контуры, жадно пожирал цвета, получая эстетический оргазм от красивых сочетаний, от совместной песни оттенков. Художник, он просто художник и смотрел на мир под своим, особенным углом.
В белой девочке-мальчике он видел маленький шедевр.
Юная муза, сменившая невесомую тунику на чулки и шортики, слишком короткие для снежного января.
Многих выводила из себя его манера не отвечать на вопросы, или отвечать на них как попало. Или ходить вокруг да около. Или говорить загадками, и раздражать-раздражать-раздражать. Особенно - молчанием, подкрепленным отвлеченностью на что-то иное и незначительное. Как наблюдать за мухой на Конгрессе, задумчиво постукивая пальцем по микрофону в ответ на поставленный вопрос.
Но сейчас Ньярлатотеп не дает ответов, потому что хочет больше слушать. К чему лишать самого себя удовольствия? Пусть течет этот голосок, пусть он рассуждает о морях и ягодном сиропе. Пусть шелковым шарфом скользит поверх темного электро, обрывков чужих фраз и хрустального звона кубиков льда в бокале.
А черноволосый будет слушать, слушать со своей обычной улыбкой. Он так часто улыбается, словно не зная, как обращаться со своими эмоциями, словно пытаясь собирать паззл без картинки. Улыбаясь там, где нужно быть серьезным, и сохраняя серьезность... почти никогда.
И тянется, пробует. Его - пробует. ловя ягодный привкус на нежных губах, языком выкрадывая острую льдинку и с хрустом раскусывая. Холодно и сладко. Холодно и остро. И глазки, эти глазки прямо напротив него - в них хочется смотреть, потому что там глубоко, темно, но очень интересно. Потому что там кровавая анаконда с раздробленной головой и тысячи трупов, которые давно пора было похоронить, но они не хотят в землю.
Извивающиеся щупальца касаются очень аккуратно и нежно, порождая крошечные мурашки, пробегающие по коже, мелкими точками-разрядами электричества, нервных импульсов. Так мелко, так незаметно.
Но ему пока что достаточно и этого.
В ответ на животрепещущий вопрос - лишь легкий кивок, как подтверждение самого собой разумеющегося факта. На улице снег и колкий ветер, а Снежинка в коротких шортиках. У Снежинки нет другой одежды при себе - это можно было даже не уточнять. Снежинку хочется согреть, но очень аккуратно, чтобы она не растаяла в горячих ладонях, сохранила свой уникальный узор.
Его ладонь лежит на колене белого, слегка сжимая и перебегая по границе от чулка к голой коже, пока вторая держит смартфон и лишь один большой палец шустро двигается, заказывая такси прямо к этому клубу. Пусть будет бизнес-класс, пусть будет комфортная поездка сквозь снегопад, а деньги у Эдвина МакЛафлина водились. И задавали вопрос - почему безумец так обеспечен. Быть может, нормальным быть и не выгодно?
- Через пятнадцать минут, - Ньярл убрал телефон в карман и подмигнул беленькому.
Пятнадцать минут, которые не нуждались в словах и вымученных диалогах. Пятнадцать минут, когда достаточно было просто смотреть друг другу в глаза. Пятнадцать минут, чтобы горячие ладони становились смелее с каждой секундой, разжигая желание большего, двигаясь нарочито медленно, хотя внутри всё дрожало от желания крепко сжимать и болезненно царапать.
Но это такой короткий отрывок. Еще короче - путь от барной стойки до двери, от двери - до мягкого сиденья в кожаном салоне статной Инфинити. Тактичное молчание водителя, объятия на заднем сидении. Ньярл не был чрезмерно настойчив, не был пассивен - он никому ничего не доказывал, и был заинтересован, выражая свою заинтересованность так, как умел.
Что думают юные девочки, уезжая из клуба в компании богатых папиков?
А квартира оказалась на самом верху многоэтажного дома. Параллельная вселенная, наполненная запахом красок и свежей глины, ароматом сандаловых благовоний - и все эти запахи тут же окружают, стоит лишь приоткрыть дверь. Щекочут ноздри, туманят голову, кружат в хороводе пестрых цветов повсюду. Здесь нет единого стиля, всё надергано, напутано, вырвано и прикреплено разномастными заплатками. Тут мог бы жить хиппи в далеких шестидесятых, мог бы жить кислотный наркоман нового миллениума, а может быть подросток, который увлекается сериалом про маленьких радужных пони.
И потолок здесь стеклянный. А над головами, сквозь стекло - рваная снежная шапка и осколки черного неба, лезущие между обрывков.
Здесь история художника, здесь история скульптора - и беспорядочные наброски, и мольберт с холстом, а на холсте - невнятная клякса. Глиняные уродцы разных мастей, укутанные в целлофан, недоделанные, недолюбленные и ждущие своего часа, когда зоркий глаз отца вновь обратится к ним.
Эдвин выглядит невероятно в тему здесь. Частица хаоса. Частица этого дома, этого микро-космоса объединенного зала, кухни и спальни. И никаких стен...
- Ты когда-нибудь пробовал лин? - звучит воодушевленный голос рядом, над самым ухом.
Эдвин выталкивает горячий воздух, опаляя кожу тихим смехом и щелкает пальцами, направляясь к стойке, условно разделяющей зал от кухни, попутно швыряя куртку в сторону и оставаясь в алой рубашке, а потом скидывая и её. Он не любил, когда много одежды. Пусть будет голый торс, исчерченный татуировкой, и его светлая кожа контрастирует с черной кожей штанов.
А что такое лин?
Кажется, это слово звучало еще в начале двухтысячных.
внутри меня давно не тает ледяная глыба.
Змей очень голоден и не скрывает этого.
Змей очень рад, что люди придумали столько всего — фастфуд, жевачку, флуоксетин, бары в стриптиз-клубах и уничтожение условностей, когда близость — это слишком просто, а «просто» — только расстояние от кожи до ткани, только линяя пуговица, только вся какафония вдохов и один единый выдох куда-то в шею, всё просто — чертовски просто, это раньше можно было бояться костра, позора или всего вместе — причудливым букетом, порицания, это раньше нужно было придумывать оправдания, сверху игры — ещё игру, в приличия, человеческие ритуалы, выглядывать, выслеживать, выгрызать с нутра — и то осторожно, но.
Опять только но — обжечься, отпрянуть, секундой — опомнится, что всё — только пальцы, всё так и нужно, всё так и должно быть, и даже если останутся следы, а следы обязательно останутся, ведь дело не только в хрупком изяществе оболочки-клетки — пускай.
Это всё чертовски просто.
Между засосом, рубцом или костяным соцветием где-то на морском дне есть много общего. Это всё — память.
Память о том, что остаётся пятнадцать минут. Память о том, что на нём надето — Змей считает это подходящей ценой за возможность согреться, чуть меньше тепла сейчас — троекратное, может, потом. Или не «может» — без дурацких условностей неизвестности, потому что Змей не отступается, Змей привык получать своё, Змей не.
Просто не — не хочет думать о возможности неудач, потому что удача — в ладонях, пусть и не сжатых, а только мягко лежащих на плечах, у его удачи очень странные — нет, нет, не скажет страшные, слово «страх» ему прекрасно известно, но он не уверен, что это именно оно и оно уместно — глаза и сладкие-сладкие губы — он не знает, что должно перекрывать другое, но сладость всегда приятнее — ему достаточно боли и сжатого нерва где-то там — тонкой натянутостью струны от одного виска до другого, где дрожит ударами то ли эхо сердечной мышцы, то ли троекратное повторение злополучного удара.
И всё, что было до. То, что осталось после.
Минуты. Только измерение степени «ближе» — для кожи и кожи, только «меньше» — для яркой-яркой жидкости и звонкого-звонкого льда — как монетки, бросаемые вслед покойнику, Змей думает о смерти невпопад — невпопад и целует, куда-то мимо губ — в скулу, щёку, подбородок, ниже — к шее.
Ответа он не ждёт.
Кажется, раньше это называлось «бесстыдство».
Теперь только — «приятного аппетита».
Змей знает, как это бывает обычно. Не стыдится того, что знает слишком хорошо — достаточно веков и каждого раза для повторения привычного, но никак не опостылевшего урока, а стыд — это вообще не по человеческой части, он — не человек и не хищник. Он просто существо, слишком долгое проспавшее, не закрывая глаз, во тьме. Существо, что слишком долго мёрзло, потому что холодное северное море на то и холодное. Ежевичное — странно, что он не помнит, потому что была и кровь и синева, но.
Опять невпопад думает о смерти. О том, что чу... нет, его зовут Эдвин, но Змей всё привык называть чужим и чужеродным, а странная мягкость зрачков напротив возводило чуждое в троекратный размер — нечеловечье и. Нет, показалось, просто показалось как и то, что дрожь слишком явная, а мурашки всё никак не упокоятся.
Это просто нервы — напоминает себе Змей. Просто возбуждение. Алкоголь.
Боль.
И шедевры акционизма на заднем сидении. Он запомнит возможность быть нарисованным, даже если это окажется ложью — потому что лжи оказалось предельно мало. Не считая того, кто кем был и зачем куда ехал, находя тепло ладоней гораздо превосходящим ночной дублинский пейзаж за оконным стеклом.
На пороге он чует это сразу. Страх — нет, опять не то слово и эмоция, но названия ей Змей не помнит даже в старых сказаниях — эквивалент чужих глаз и сладостной улыбки, только переведённый в пространство, но Змей опять списывает всё на мигрень, на факт странного опьянения — и не только алкогольного; на то, что успел замёрзнуть даже под коротким пальто и парой десятков шагов от двери до машины и обратно, а это — просто дрожь.
И над головой нависает стеклянное чернильно-морозное нечто — и хочется сказать, что это почти родно — как давно нависала над ним кромка незамерзающего до конца нордического моря. Может, всё дело в памяти, да — в ней.
И в сброшенной одежде — только верхней, конечно, до остального — только тягучесть времени и выбранность условий, но и Змей не слишком спешит, оставшиеся пуговицы и молнии — только подобие окончательно раскрываемой пасти, сейчас всё дело только в затягивающихся кольцах — и это почти-почти нежно.
Как мысль — ровно целый взгляд спустя — что его, возможно, всё же нарисуют. Как грубое пятно. Или как кляксы ночного неба, застывшего под потолком и выше. Как стекло.
Как смех и шаг в сторону — потому что Змею интересно, он тянет время, он обещал разговор — но иногда для этого не нужно слов, как не нужно их для всех очертаний подле — достаточно глаз.
Он опять забывает моргать. Для неживого вокруг — это не нужно, для того, к кому Змей на минуты поворачивается спиной — не важно.
Он слышит только вопрос, он чует только себя — себя настоящего, эфемерностью, но тяжестью ползущих колец где-то в районе предсердия — и голод сильнее возможности ответить, и боль — пусть и потухшая — опять напоминает о себе — и шаги навстречу выходят нервными, почти бездумными.
Боль.
Змей прячет её в прозрачности ладоней поверх теплоты обнажённой кожи — совсем не осторожно обнимает сзади, путается в черноте волос лицом, находит губами выступающий шейный позвонок — он почему-то и откуда-то знает, что если его сломать, то смерть наступит мгновенно.
Но сейчас это не важно.
— Пробовал.
Как ксанакс, метилфенилэтиламин, морфий, опий, христианство, почти что сделку с дьяволом, читать слева-направо, гадать по рунам домохозяйкам и групповой секс в джакузи.
И только потом понимает, что раскрашенный под мёртвую девочку мальчик Эгир — не Змей — пробовать его не мог, потому что тот дурацкий сироп от кашля давно убрали из свободного доступа, потому что все придумали опасность и смерть от остановки дыхания.
Потому что тогда ему было бы чертовски мало лет. Не Змею — полупрозрачному лицу с титульной странички паспорта.
В любом случае признаться во лжи никогда не поздно — сделать вид, что ответа не было, а был только поцелуй — очередной и ниже, уже в спину, словно пытаясь сожрать тепло так — языком от шеи и до лопаток.
Он ведь и правда жрёт.
You fuckin' mental, my crazy little girl
Maybe the most psycho chick in the world
You mystical shit just's not physical
What you and me got's unfuckwithable
Здесь, в этом доме, давным давно не действовали законы времени пространства за его стенами. Давно - с того дня, как здесь поселился сумасшедший художник, на тот момент почти никому неизвестный, рисующий для узкого круга ценителей, почти подросток - с диковатыми, горящими глазами и странной улыбкой. Он не выбирался из квартиры днями, неделями, пропадая в своих грёзах и выплескивая их из ведерок с краской на белоснежные холсты, смешивая в стаканах кодеиновый сироп и сладкую газировку, заедая яркими конфетами. Это пришло из Америки, как и многое другое, и по всему миру. Как романтика черного гетто, как мода на джинсы и сексуальная революция в шестидесятых.
Тогда по миру, утонувшему в сиропе, еще не прокатилась массовая истерия по поводу "фиолетового", а набожные домохозяйки на своих кухнях ехидно усмехались на редкие новости о смертях рэп-исполнителей, и повторяли своим детям, что нужно молиться, хорошо учиться и не пробовать подозрительные удовольствия.
Ему никто ничего не говорил.
Тогда можно, сейчас можно, всегда - можно. Он не признавал слово "нельзя", вычеркивая его из своего словарного запаса. Хаосу - только можно.
Кодеин и Снежинка - можно.
А еще можно - при желании добыть препарат, который - для всех остальных - запрещен и вообще не производится. Но на самом деле, кто будет закрывать прибыльный бизнес? Он всё еще популярен, хоть и не на слуху. Всё еще течет в стаканчики с газировкой, хотя официально не существует. Как LSD, марки, экстази и барбитураты. Как что-то, возникающее на шумной вечеринке среди разноцветных огоньков.
У Эдвина были определенные связи. И бутылочка с вязким лиловым снадобьем появилась на стойке.
Это не отправит в неадекват, как марихуана. Нет, он хотел сохранить возможность двигаться и что-то делать, а полежать на подушке и покурить, смотря в небо сквозь стекло потолка - можно и одному. Не с компанией. Не с такой. Хотя, может, и с такой - он был бы не против. Но... Не сейчас.
Необычно прохладные губы, прижавшиеся к чувствительной коже на шее и легкая дрожь. То, что ты чувствуешь, когда предвкушаешь что-то. Что-то очень приятное. Подарок, спрятанный в коробку, красиво упакованную в цветастую бумагу, шуршание которой распаляет интерес и подогревает нетерпение - скорее развернуть, разорвать, посмотреть, что там. Но нет, пока не время - нужно подольше посмотреть в сторону этого подарка, проникнуться своими ощущениями и сладко тянущему чувству ожидания. Ты только подносишь ко рту ложку с нежным кремом - а на языке уже сладко.
- Пробовал? - черноволосый чуть повернул голову и изогнул бровь, - М... Не получится подарить открытие, да? Я думал, что он уже вышел из оборота и остался легендой на слуху у непослушных подростков. Таких как ты, например.
Он тихо посмеивается и разворачивается, оставаясь в кольце обнимающих рук. Склоняясь ближе к Снежинке, утыкается лбом в его лоб и смотрит в глаза, выдерживая недолгую игру в гляделки. Сам себе одергивал жадные щупальца, оттягивая момент, когда сможет в полной мере распробовать ментоловый, морозный привкус чужого сознания, скрытого под хрупкой оболочкой, внутри этой маленькой фарфоровой куколки.
Нет, он не станет разбивать её.
Он может смотреть, не разрушая скорлупу, не раскалывая раковину.
А у Снежинки глаза светлые.
Его губы мажут по скуле вниз, находя чужие, а пальцы зарываются в волосы, вновь сдавливая, стискивая у корней и слегка натягивая, заставляя чуть запрокинуть голову - хозяин, он хозяин, но ласковый, балансирующий на тонкой грани между болью неприятной и болью островато-сладкой, когда начинает пожирать в ответ, кусая жадно и хищно. Тварь, что может превратить хищника в жертву. Тварь, что может утопить в лавине эмоций одним своим прикосновением.
Между актом интимного пожирания, взаимного обмена слюной, свободная рука скользила ниже, оглаживая, сжимая ягодицу сквозь ткань шорт. Уже не аккуратное заигрывание - вполне себе выраженное желание, намёк, сигнал.
Уже не "ты мне нравишься".
Уже - "я хочу тебя".
Эдвин разрывает контакт так же быстро, как и было совершено нападение. Отмерив порцию, дозу удовольствия - и отобрав шприц, чтобы не выдавить в вену всё содержимое. Так не делается, сладкое нельзя проглатывать за один раз, лучше растянуть. А он будет давать ровно столько, сколько захочет, дразня и заставляя скулить от жажды еще одной дозы.
Пальцы скользнули по белым волосам и перед глазами вновь маячила диковатая и странная улыбка. Наверное, так смог бы только он один. Одной лишь улыбкой выражать гамму эмоций. Одной улыбкой - пугать или привлекать.
И смеющийся взгляд с возбужденным блеском.
Заведя белесую прядку за ухо ему, брюнет отворачивается, вернувшись к тому, с чего начал. Холодная, только из холодильника, запотевшая бутылочка спрайта с шипением открывается. В бокалах уже насыпан дробленый лед, теперь - газировка. И сразу за ней - яркий, лиловый сироп со странным запахом. Картину довершает горстка маленьких леденцов - клубничных и виноградных, и чародей мешает своё зелье длинной коктейльной ложечкой.
- Вечеринка в стиле нулевых? Хотя у меня нет ни одной композиции Роберта Дэвиса. Но "Ди Антвурд" тоже ничего, не находишь?
Подхватывая стакан с лиловыми пузырьками, вручает Снежинке и прихватывает второй, попутно приобнимая свою беленькую прелесть, уводя в зал, туда - где россыпь мягких подушек вместо нормальной, человеческой кровати или дивана. Ничего обычного здесь, даже в мелочах, даже в чем-то повседневном, что - казалось бы - невозможно как-то перекроить.
Не стой на ногах, падай в подушки. И в тишине приглушенно раздаются слова одной из довольно популярных не так уж давно песен. Она как-то очень даже в тему, а в руке шипит кодеиновая газировка с леденцовым запахом.
Он опускается рядом, от него тепло, особенно, стоит только слегка прижаться. Эдвин сделал щедрый глоток из стакана и перекатил на языке ледяной осколок. Рецепторы слегка немеют, замирают, передают в мозг сигнал - что-то приторно-сладкое, что-то медикаментозно-горькое, что-то неопределенно-ментоловое. Знакомый вкус, он уже успел по нему соскучиться. Когда-то увлечение почти переросло в зависимость, но потом было заменено чем-то другим. Удержать внимание Ньярла надолго - нелегко. Ему постоянно нужно что-то новенькое... Но так приятно бывает вернуться к хорошо забытому старому и открыть для себя снова.
Его губы - холодные после льда, касаются нежной кожи на тонкой шейке Эгира, черный ферзь обнимает его сзади, поменявшись местами. Жаркое дыхание, опаляющее кожу, цепочка мелких укусов и сразу же ласковый язык, который притворно извиняется за болезненные мгновения, нежно зализывает, успокаивает - только затем, чтобы в следующий момент вновь укусить.
- Я знаю, что тебе больно, - горячий шепот звучит на самое ухо, со смесью теплого воздуха, с короткими поцелуями, а тонкие, но сильные пальцы слегка прижимаются к виску, скользят на ту точку, где на протяжение веков не заживала зияющая рана, а потом скатываются вниз, по плечам, по рукам, дальше.
- А воспоминания - больнее? Хочешь забыть так много.
Он продолжает тихо шептать, скользя ладонями по изящному телу, пробираясь под одежду, нахально оглаживая бархатистую кожу, проводя пальцами по груди, но намеренно не задевая чувственные горошины сосков, забавляясь, растягивая, доводя до того, чтобы заставить просить о продолжении.
А сам, словно облака, разводит воспоминания, страх, боль. В разные стороны, чуть хмурясь, тихо хихикая от непривычной ситуации. Он никогда еще не чинил - ломал зато много. Это странно, но не невозможно. Немного постараться... Немного аккуратнее. Немного настойчивее.
Кажется, боль ощущается уже не так сильно.
Нет. Она не ощущается вообще. Потому что воспоминание, что её порождало - утоплено.
Потому что тонкое щупальце заставляет мозг возрождать положительные моменты, реагировать на них, генерируя гормон радости.
- Пока я рядом - больно не будет. Ну... Я имею в виду - неприятно больно.
Он тихо смеется на ушко Снежинки и обхватывает губами мочку, посасывая и щекоча кончиком языка. Выпуская и проводя языком по раковине, согревая дыханием.
- Хочешь?
Он хочет услышать ответ. Ответ, просьбу, мольбу. Это атака, это нападение, это прямой и ничуть не скрытый удар по защитному куполу - если он до сих пор вообще был. Попросить - значит сдаться, значит отдать себя во власть черного короля и опрокинуть белого.
Фигуры сдвинулись. Шах.
Он хочет полностью состоять из прикосновений.
Обвиться теплом и жаром — обратиться, сомкнуться причудливым кольцом внутренностей, свернуться между рёбер — и кровотоком током вниз, к сердце, к животу и ниже, сплошной замкнутый круг — пальцы, руки, губы, любая эмоция из тех, что кололась в груди — на самом деле только ласково, на звериный и змеиный манер, вилась и шипела.
Нет, не удавка. Только в значении казни, обозначающей удовольствие. Предсмертный экстаз, пусть Змей и не уверен, что кто-то сегодня должен умереть — нет, не в полном смысле, не до конца и не дотла.
Но жертвы всё равно окажутся принесёнными, а каждое из чудищ довольно.
Подаётся ближе — опять именно что поддаётся, волосами в рукам, рывком шеи, ответом губ — и тут становясь тем, не кого целуют, а кто целует сам — жадно и голодно, пряча клыки только за гибкостью и мягкостью змеиного языка, и вкус — опять холодно и горько, опять сладко и ягодно, ярко и нелепо, срывая голову и любой из разумных эквивалентов с тормозов — на самом деле только дыхание, Змей не пытается вдохнуть, Змей тянет, тянется сам — нет, обрыв, разрыв, разочарование, упрятанное в судорожном движении ресниц, во вдохе — нет, не долгожданном, опять — только нерв.
Он хочет, чтобы остались синяки. Не насилие — только память. Как рубцы от счастья. Только эхо жара.
Но Змей не торопится просить, отходя, больше убегая, упираясь обо что-то спиной, и только тогда — прерванный запоздалый ответ.
— Ну, вдруг это был не тот самый. Вдруг что-то другое. Мы же любим повторять то, что было раньше.
Поток слов, беззвучных, беззвучных, терпких. Не ложь, опять — только полуправда. Опасный острый угол, поворот не туда — просчёт, как бы не разошлись трещинки по коже-маске кукольного мальчика из фильмов про северные фьорды и героиновый шик — и не раскрыла свои объятия тысячелетняя пасть.
Хотя уже.
Или.
Он вдыхает — сначала сладость газировки, а потом уже рук, и всё тепло следом — жмётся под грянувший звук, только предлог прижаться ближе, забывая слова «бесстыдно» и «непозволительно», забывая на самом деле все слова — но с первым глотком, и секундой позже — только память, болезная от того, зачем всё свершалось и запихивалось в себя, заливалось до дна, словно Змей думал, что и впрямь пытается пересилить шторм в голове, пуская по венам алкоголь и не только, захлёбываясь в сладости и плоти, но. Ему казалось, что нельзя иначе, люди говорят, что спасаются так от несовершенства мира и начинают видеть всё иначе, они не говорят при этом «иначе чувствовать», но Змей очень стар и любит предполагать невозможное.
Потому что итог возможного всегда оказывается печален и жесток.
Закрытые глаза. Прикушенные вместе с кожей губы — насквозь, и Змей слизывает свою собственную кровь, запивая и проглатывая безвредный для себя яд вместе с газировкой и сиропом, от которого он забывает на минуту, как нужно дышать. Что нужно дышать — или дело только в чужих губах. Горячие — понимает Змей — очень горячие, хочет ещё — вжимается ближе хребтом, податливо гнёт шею, словно бы случайно убирает волосы на грудь, ему не стыдно так — млея и почти отдаваясь, почти — но между ними и так слишком мало, всего-то ткань и пуговицы, ремни и один разворот — ровно для попытки поцелуя, провальной, болезненной как и всё, что было до.
Но почему-то не осталось после.
На прозрачной коже россыпью алеют следы. И наступает тишина.
Не та, другая — и в ней Змей не слышит ни боли, ни бурь, звенящая пустота, пришедшая вслед взрыву, сиротливость затянутой раны, боль которой из родной стала просто фантомна.
И тихий стон следом, разрывающий — губы, наступившее молчание в лоскуты, за секунду до слов, за секунду до того, как Змей всё поймёт — на самом деле не поймёт ничего, спишет всё на лин, на приторность сиропа и на то, что начался припев — только не на странного человека со странными глазами и волосами под цвет крушения нефтяного танкера и чьей-то хрупкой жизни, маской на одну ночь, причудливой игрой в чувство, которого нет и не будет — особенно там, на рассвете, где не останется ничего.
Ровным счётом ничего.
И только его звенящие слова, тонкими иглами под коже, хлынувшей кровью — нет, показалось, это только жар, обычная человеческая реакция, стыд, возбуждение, страх, причудливый коктейль — причудливее того, что налит в стакан и царапает горло хрупкой льдинкой.
— Больно, — соглашается онемевшими губами, лжёт, — Очень больно, так холодно, так страшно холодно, — опять ложь, наглая, ему не холодно — он в руках, он под пальцами, и рёбра редеют тонким росчерком чешуек вслед пальцам — жаль, что только эхом, не почувстовать.
Змею кажется, что должны отстаться ожоги. Все фильмы про страшных змей — ложь, всегда найдётся тот, кто схватит за горло, вырвет зубы, но. Сделает это нежно.
Так, что захочется просить. Задыхаться от человечьего «ещё».
Ещё. Пожалуйста. Ещё.
Змей голодный, Змей очень голодный, он сходит с ума, слепо нащупывает рукой чужие волосы, хватает, тянет — то ли прочь, то ли умоляя быть ближе, только сжимает, отпускает, пропускает сквозь пальцы.
И слова — сквозь, в котором и своё собственно человеческое сердце бьётся быстрее, рвётся на рваный животный ритм.
Ответ на последний из вопросов — только разворот, Змей сбрасывает с себя оцепенение и разворачивает смертоносные кольца, на самом деле — только оборачивается корпусом, плескает по диагональной дуге сладкие-сладкие капли сиропа из сжатого в пальцах бокала, удобно устраивается на чужих бёдрах, причудливо пытаясь обхватить своими собственными костями, поддаться вперёд до такого дурного максимума, словно пытаясь срастить между собой свои и обоюдные рёбра, кожу, косточки таза, губы — нет, между ними — расстояние, достаточное для слышимости шёпота.
И выпивает залпом остаток проклятого лина.
Кажется, от этого можно умереть.
— Хочу. Очень хочу...
Забыть.
Перетерпеть.
Забыть. Забыть. Забыть.
Согреться.
И его — его он тоже чертовски хочет. Жаль, что не как человека.
И это — самая большая истина сегодняшнего вечера, девиз ночи, что остаётся впереди — да только гаснет предательски человеческий зрачок, Змей смотрит так, как может смотреть. Хладнокровным и безжалостным острием рептильих неморгающих глаз, ведёт руками по груди — но и там по запястьям кандалами пляшут узоры чешуи, ползут выше, Змей не прячется — Змей прячет только акт нападения в ласке, на самом деле — просто ложь, что он всё ещё может вести игру. Нет, не может — только бездумно водить пальцами, ощутимее обычной нежности, вгрызаться ногтями — как эхом от леденеющих ладоней, будто бы срывая, отрывая, собирая жар как плод.
В его руках.
— Пожалуйста. Мне так холодно. Так холодно.
Змей сходит с ума, чертит царапающий след от живота и ниже — нет, не вскрывает, не вырывает нутро и не пихает в себя трепетное, раненное и чем-то даже вишнёвое, сладкое. Нет. Только звенит пряжкой чужого ремня, оставляет свои пальцы там, где всё должно оказаться мягче, податливей и уязвимей — и к ласке, и к боли.
Нет, боли больше нет.
Мат.
Отредактировано Aegir Snyaleig (2018-07-19 14:53:43)
Маски сброшены, как сигнал - всё переходит от робкого "возможно" до однозначного "да". От невинного "ты милый" до пошлого "сегодня будешь моей сучкой". Может и не только сегодня, если удовольствие будет обоюдным, если симпатия будет взаимной, если, если - много если. Много триггеров поставлено, и каждый сработает рано или поздно, может вот сейчас, может через несколько минут, может завтра, когда будет неловкость первого утра вместе, когда будет много вопросов, не заданных вслух - уйти или остаться, оставить ли какую-то связь, или же перелистнуть страницу, а на ней - лишь выдавленные контуры предыдущей записи, но уже с очередным переворотом исчезнут и они, останутся лишь как мемуар, воспоминание.
И холодная рептилия теперь не там, глубоко внутри - она прямо здесь, материальная, с вытянутыми нитями зрачков, с лентами чешуек, обвившимися вокруг рук. Ньярл коротко улыбается, проводя подушечками пальцев по чешуйкам, смотря в глаза Снежинки - открыто и без тени страха, или чего-то еще, чего-то неприятного, что обычно люди испытывают при виде змей. Миллионы лет эволюции выливались в природное опасение перед холодными, ядовитыми убийцами.
А Ньярлатотеп эволюционировал не здесь, чтобы страдать подобным.
Как маленькое зеркало - его глаза отражают сущность Эгира, то ли передразнивая, то ли забавляясь, желтеют, и зрачок приходит в движение, вытягиваясь нить, а потом расплываясь, наклоняясь и принимая горизонтальное положение, а после просто дрожа и растекаясь кляксой. Всего несколько секунд, прежде чем вернуться в обычное положение.
Игра. Просто игра, просто загадка для ума. Кто он, кто же он? Почему всё исчезло - как и обещал. Пока он рядом - никакой боли, никаких болезненных воспоминаний, грызущих изо дня в день, точащих, подобно древесному червю.
В это верилось. Это казалось естественным и реальным, и в то же время чем-то запредельным.
Запредельный. Точное определение для черноволосого.
Он подкидывал хворост в пламя и играл в загадки, не выдавая себя - да и это неважно было сейчас. Плевать, кто - хоть сам Господь Бог. Им он и хотел стать сегодня - для Снежинки.
И вместо молитвы и даров - пусть будет ласка. Пусть белый накормит собой голодную бездну, что расплывалась черным пятном где-то внутри, где-то там - где жило смутное одиночество, где жило желание не оставаться одному. Этого дракона нужно было кормить, всегда кормить, он спал, лишь когда был сыт. А стоило ему проснуться - он был бы способен уничтожать целые миры.
Но ему слишком нравится этот мир.
Спой дракону колыбельную.
Звон пряжки ремня, движение тонких пальцев, приятная дрожь и - резкий контраст между прохладой и жаром, который был скрыт за хрупкой преградой из ткани. Плоть отзывчива, реагирует на легкие касания пульсацией, ощутимой сквозь тонкую кожу. Каждое касание рождает поток импульсов, словно крохотные разряды электрического тока, словно щекочущие перья, словно пружина, туго сворачивающаяся где-то внутри.
Это только начало, только верхушка айсберга, а нужно больше.
И выпитое зелье давало о себе знать, растекаясь лиловыми нитями по венам, притупляя всё, что могло бы беспокоить, могло бы как-то омрачать мысли - сегодня этого не будет. Тело расслабленно, а чувства - напротив - становятся ощутимы более глубоко, выходя на какой-то новый, потайной уровень.
Да, от этого умирают.
Но оно, черт возьми, того стоит.
Это игра на двоих, и Эдвин отвечает на выпад. Свитер Эгира ему мешает, это на данный момент его злейший враг, от которого необходимо избавиться. И ладони его требовательно скользят по талии Снежинки, зацепляют края его свитера, тянут наверх. Тянут, чтобы начать крушить эту крепость, и на очереди будет то, что надето ниже. Из всей одежды он оставил бы на беленьком только чулки. Их можно. Мелкое заигрывание первородного греха со стыдливым стремлением прикрыться, рожденным из вышеупомянутого. А еще ему бы подошла черно-бирюзовая комбинация. Даже тут глаз художника видит цвета и решения, даже сейчас, а фантазия будет рисовать самые откровенные наряды на этом теле. Но это потом, ведь сейчас эта фантазия была во плоти в его руках.
Горячих руках.
Ведь об этом молила снежная королева?
И верхний предмет одежды улетает куда-то в сторону. Жадный взгляд облизывает хрупкое тело, а ладони продолжают скользить по коже, оглаживая нежно, но властно, каждую секунду напоминая о том, кто хозяин, кто выиграл первую партию. Время для второй. На этот раз черные будут ходить.
Эдвин ловко меняет положение, словно уличный фокусник, который молниеносно перекатывает шарик из стаканчика в рукав, а потом предлагает зевакам выбрать из трех неверных вариантов. Какое-то мгновение, магия, и он уже оказывается наверху, вжимая Змея в мягкие подушки, нависая над ним сверху, нагло и неумолимо ставя колено между ног, заставляя раздвинуть, раскрыться, подчиниться.
Нависает, смотрит в глаза.
А в глазах... В глазах уже ничего, кроме желания. Желания обладать, желания пить до дна, желания кормить своего жадного монстра. А Эгир - ментолово-сладкий на вид, на запах, на вкус. Он как ягоды, сливки, мята и лед. Что-то, что хочется пробовать вновь и вновь, каждый раз открывая какие-то новые грани вкуса.
Кстати о вкусе...
Эдвин склоняется ближе и в очередной раз ловит губы Снежинки, ему это вряд ли надоест. Они еще сохранили приторно-терпкий привкус коктейля, и ловкий язык Эдвина снимает его, забирает, но не весь, скорее призывая делиться. Делить на двоих. Вся эта ночь - на двоих.
Короткий, но жаркий поцелуй, схватил свою долю сладости, чуть обжегся о каплю едкой крови из прокушенной губы, и язык соскальзывает с губ, ведя влажную дорожку по скуле, а потом - мелкие поцелуи вдоль шеи. Вновь кусает, ему нравится кусать, и украшает бледную кожу новыми и новыми метками, алеющими на светлом фоне.
Это красиво. Как лепестки роз на снегу.
Снежинка податлив, словно глина в руках, и это чувство заводит, еще сильнее. Тает, согреваясь, становясь капелькой теплой воды, которую хочется слизнуть. А руки обгоняют губы, они уже где-то внизу, пока проворный язык снует в области грудной клетки, скользя по выступающей косточке ключицы. Растягивая мгновения предвкушения, кружит вокруг набухшего соска, а потом касается и дразнит, обхватывает губами мягко, но тут же болезненно прикусывает, словно не позволяя лишний раз слишком расслабляться.
Там дальше - тоже движение. Ладонь его сжимает приятную округлость, пытаясь прощупать сквозь ткань шорт - они тоже сейчас мешают, как и свитер, раздражая и становясь красной тряпкой для быка, вызывая лишь желание от них избавиться как можно скорее. Теперь его очередь трогать и создавать контрасты. И под уверенными движениями сдается ширинка, красноречиво взвизгнув, а пытливые пальцы уже пробираются дальше, сначала лишь оглаживая поверх нижнего белья, а потом проникая под. Обхватывая скрытое сокровище, слегка сжимая, сдавливая и на короткое мгновение вновь ставя ногу на грань между болью и удовольствием, но затем вознаграждая мягкими, вкрадчивыми, массирующими движениями.
Поднимает голову и смотрит, наблюдая за реакцией.
Потому что любит смотреть. Потому что любит видеть, как каждое прикосновение что-то рушит и что-то создает в чужом мире.
- Хочу услышать, как ты стонешь.
Эдвин слегка улыбается, жадным взглядом слизывая каждую эмоцию с прекрасного личика. Он любит зрительно, тактильно, и... На слух тоже. Теперь он хочет не только видеть и ощущать, но и слышать. И всё вместе создаст то самое, ради чего затевалось. Как блюдо, созданное руками самого искусного в мире повара, где каждый ингредиент четко вымерен и гармоничен.
- Подай голос...
Склоняется, продолжая смотреть в глаза, продолжая дразнить рукой, отметая все мысли о чем-то ином и перечеркивая весь мир во вне, так что остается только то, что здесь, только то, что рядом, и черный король во главе на этой шахматной доске.
Он прерывается так же неожиданно, заставляя мучиться от желания. Поднимает руку и медленно облизывает пальцы, поймавшие пару капель выступившей смазки. Тихо смеется и выпрямляется, цепляясь за края его шортиков и начиная стаскивать прочь, чтобы обрушить и эту - последнюю - преграду.
Чулки не тронул.
Чулки пусть будут.
И вечный голод
Моя душа твоей души.
И весь мир, и весь змеев мир из холодного становится хрупким, из осознанного — вязким, из режущего — цветным, секунда — нет, не секунда, целая вечность, вдох, вплавленный в янтарь, выдох на целый миллион лет, стон — достаточный обрыв, чтобы успела погибнуть земля и всё кроме успело исчезнуть, стать прахом, пылью, осколочным крошевом на дне стакана, горьким как память и сладким как сон, как губы, как глаза, как вязкая патока из — нет, не слёзы, просто показалось, просто глупая краска c ресниц и пунктиром по скулам как тень, как пули, как слёзы с дурацким «пожалуйста», просто глупый шёпот с губ — бледных, мертвенных на фоне алеющих щёк, со смазанной синевой шрама от помада.
Всё исчезает, всё.
Всё кроме них.
Змей знает как сделать больно.
Змей знает как сделать хорошо — он смыкает пальцы кольцом, он касается — нет, не мягко, судорожно, прячет дрожь в чужом пульсе и пульс в пальцах, надрывно, резко — всего-то нетерпеливо, завуалированная страсть, слишком явная грязь — он не смотрит в глаза, он смотрит куда-то в губы — на тех роликах — какое невпопад воспоминание — про асфиксию в змеином мире у жертвы всегда шла кровь изо рта, кусочки раздробленных внутренностей, змеиные кольца жмут сильно — но Змей только плотнее смыкает свои собственные пальцы, жжётся — нет, не то слово, просто горячо, очень горячо, совсем странный способ согреться так самому, но это боги оставались жадными.
И Змею достаточно только стона.
Он не знает, своего ли.
Но это так важно, потому что всё успевает исчезнуть. Всё кроме них.
А он только отнимает руки — неохотно, но опять только игрой в поддавки — Змей верит, Змей правда верит, что это просто игра, и что в игре ведёт он — достаточно только быть менее чудовищней реальности, достаточно только забыть, что реальность вообще может существовать — время течёт сквозь влажные пальцы, холод — только по коже и иглами под — Змей хочет прикрыться, сыграть в то, что предплечьями, которые можно обхватить двумя пальцами, можно выстроить крепость и сыграть в невинность — нет, вспоминает, что эта игра уже давно позади, истина раскурена и размолота как вишнёвая ягодка на языке.
Синее — слова, красное — секс. Помада смазана с поцелуев, щёки неправдоподобно мажет алым — Змей только выдыхает, сипло, двигается всей костяной и живописной конструкцией — куда-то спиной и кому-то подчиняясь, кому — он не уверен, чужой зрачок — биение в янтаре, ему кажется, что на него смотрят его же глаза — живее чем у него, живее как степень сравнения стекла с бриллиантом, пыльной драгоценностью, что слишком долго пролежала без ласки.
Слишком, слишком долго.
— Кто ты?
Нет, не тот вопрос, горький как капелька крови — он не уверен, что это его голос, интонация не похожа на интерес — это стон, сплошной стон, опять закушенный, сиплый как агония кого-то очень храброго, но Змей не считает себя храбрецом — они все гнили на морском дне, а Змей просто был рядом.
Но был живым.
Он не уверен, что жив и сейчас.
— Что ты такое?
Ему не нужен ответ, ему не нужен голос — только свой, только свой собственный подтверждении, что мир всё ещё продолжает существовать, что есть вещи цельные — и это не он, это не он, собирающий себя по частям и единого усилия — вдоха и движения, вперёд — губами, поцелуем, сплошным и голодным, сладострастным — нет, слишком приторное и сложно слово, сложнее любого из ответов, что Змей хотел бы услышать.
Нет, не хочет. А пальцами, неспокойными и судорожными, к чужим волосам — да, его собственные размётаны по подушкам как декоративный рождественский снег, он сам — сплошная декорация к акту чего-то, к чему ещё не подобрали слов. Кошмар. Трип. Секс по пьяни. Каннибализм. Разрушение. Созидание.
Мольба.
Ему не нужны слова. Он не хочет знать, кто это.
Он даже не хочет знать, должны ли они умереть — или только он, потому что с чужих глаз смотрел точно такой же Змей, живой и дикий — живее того, что оказался под.
Хочется смеяться — и захлёбываться, задыхаться, но ему хватает только сорванного дыхания, только сердца — в такой узкой клети страдающего от клаустрофобии, под губами — от истерики и агонии.
Намотанные на запястья чёрные-чёрные пряди — Змей не хочет рвать, он бы скорее согласился сломать свои собственные кости, он притирается ими — ближе, совсем близко, словно хочет врасти, вгрызться очередью рёбер под сердечный такт в чужой груди, бёдрами к бёдрам, губами к губам, забыть, где кончается одно и начинается другое — но Змей и так теряется, путает занавесь волос с чужой кожей, сон с явью, алкоголь с наркотическим бредом, ласку с болью — царапает, вычерчивает по чужим лопаткам борозды, пахоты языка, понятного только ему одному.
Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста.
Змей знает, что время лживо и неправдоподобно, и между чужими губами — между чужими губами и его кожей проходит слишком много, непозволительно много времени, секунда — горячо, секунда — холодно, отрыв, задушенный стон, почти жалобный скулёж, секунда — опять горячо, очень хорошо, и вечность как-то особенно чувствуется на границе между губами и тонким прикусом — слишком остро, долго, Змей не выдерживает — стонет, нащупывает хребет над собой, позвонок — не тот, который смертельный, другой, рвёт от него ногтями и вниз.
Останется кровь.
Но Змей не знает, будет ли ему больно.
Человек ли это.
Есть ли он вообще.
Осталось ли от них хоть что-то.
Осталось ли.
Мольба, опять мольба — тонкий кровяной пунктир с губ и ниже — что-то гонит по нему вязкую, чёрную кровь — кто-то будит, оставляет следы — больше эхо нежности, чем открытые раны, слишком явно прочерченный путь — на шее всё багряно и чёрно, по рёбрам веером раскрывается хрупкая чешуя, пропасть живота рваным движением — это вдох, просто вдох — обозначит только судорогу от схлынувшего вниз кровотока.
Изломанность времени ощутима сполна — опять слишком много между, опять слишком много провалов между «холодно» и «горячо», между «больно» и «ещё» — потому что для Змея это одно, единое с какой-то из секунд — и ровно за вечность до неё хочется кричать, но Змей только беззлобно и беззвучно раскрывает пасть — только губы, губы мальчика-которому-очень-хорошо, а Змей и без того бьётся в агонии — и грудную клетку ломает будто бы только от того, от переката острых колец, а не от сердца, которое пытается повторить темп чужих пальцев тысячекратно, ускорить провал между одной нежность и другой — стереть, сделать всё сплошной — как линию, обозначающую смерть и остановку сердца — и Змей подаётся навстречу, поддаётся опять — бёдрами, всем жаром и стыдом, уже не играет, хотя всё ещё верит, очень хочет верить.
Очень.
Больно.
Но это какая-то иная боль — боль, отличная от удара, а если и нет, то Змей готов ради него единственного ждать сотни лет — не закрывать глаза ради одной секунду — секунды сомкнутых ресниц, разверстанной и бледной раны на месте губ, вскрика-всхлипа на месте стона, и ещё, ещё, ещё — потому что тишина вновь пронзительна, Змей хочет её разодрать — в клочья, как кожу на спине, как чернильный узор на плечах над ними, как в волосах, в которых хочется путаться.
Как в глазах — тех, наверху, вязких и голодных как то, что Змей не хочет называть, горьких и бездонных как падение — и Змей не уверен, что дно там ближе чем на самых страшных морских глубинах.
Он бы мог начертить на его коже руну Сурт.
Руну, обозначающую первозданный хаос.
Но он забыл, что это такое, он забыл все слова, свой голос — от того он так чужд, сорванный и нездешний.
— Пожалуйста, прошу тебя...
В нём ничего нет, и на нём тоже — лишнее движение, судорожное, навстречу, отрываясь костьми от пола, только давая сползти любой из ненужных преград — теперь дело только в секундах, только в расстояниях, но со временем тяжелее — Змей больше не чует его, оно хаотично и безбрежно как размётанные по полу волосы, но расстояние — иное, и он опять голодный, опять играет в охоту — и в шанс последнего броска, только кидается навстречу, болезненно выгибаясь хребтом, соединяя мозаику рёбер и пустот между, как бы голодны они не были — следы на шее чернеют, чешуйки россыпью по животу начинают алеть — а Змей наконец понимает, осознает, что окончательно проиграл, и обратное себе не смеет даже доказать — не хочет, не видит смысла — смысла не больше чем в других губах — Змей не дотягивается. Специально. Только пытается обхватить бедрами — сыграть в то, что это удавка, что он хочет касаться себя сам, но держится — как секундами и бесконечностями до держался от криков.
Объятия.
Ласка.
Он оставляет место для молитвы и побега, для последнего рывка, удара или укуса, может — для выстрела, но победителей не судят — как и не казнят проигравших.
— Пожалуйста.
А он и впрямь проиграл.
Эту ночь — точно.
Эту партию. Эту вечность.
Потому что кроме них ничего не осталось.
И ему совсем не было больно.
Иной не отвечает на вопросы. Только загадочная улыбка - вот и весь ответ. Только какие-то полу-намеки, какие-то загадки, загаданные самой вечностью, рожденные из первозданных истоков - а ответ пусть ищет сам. Если он нужен. А он сейчас и не нужен вовсе. Ни к чему. Незачем. Вот кусочки головоломки, собирай их в картину, а может быть в том, что он дает - нет одной или двух деталей, и их отсутствие будет сводить с ума, потому что незавершенность всегда сводит с ума. Он любит сумасшествие в любом его проявлении, в этом проявлении - проглоченное, подавленное, замороженное в осколок льда и похороненное на дне. Рано или поздно доберется, доберется и раскусит, доберется и выпустит на волю. Что будет, если освободить древнее чудовище?
Что будет, если даровать древнему чудовищу то, чего оно так много лет желает?
И никакой боли.
Боль - как пережиток, боль - как зашедшее солнце. Когда-то вновь поднимется, но не сейчас, не тогда, когда рядом тот, кто способен играючи сменять времена дня и ночи, командуя светилами, как своими марионетками.
И звезда похороненных воспоминаний не засияет.
Сейчас.
Вместо слов - легкие поцелуи, мажущие по губам, по щекам, по шее, беспорядочно и резко, срываясь с предохранителя, раскаляясь в зародившемся пламени. Его рука шарит где-то сбоку, нащупывая ящик низенькой тумбочки, на которой плавно пузырится лиловая лава-лампа, дергает, шуршит в содержимом, выискивая нужное.
Сжимая в пальцах баночку, тянет, и тут же жарко выдыхает и прогибается, награжденный ярко алеющей раной на спине - сладко и остро, еще, хочется еще. Их будет много сегодня, этих ран, этих царапин, очень много. Пусть разорвет всю спину, начертит страстную историю на коже, а Иной не станет заращивать эти письмена, сохранит. Алый всегда красиво смотрится на светлом, особенно если кровь, особенно на снегу или на теле.
Отвечая болью на боль - кусает за шею, над бьющейся веной, чувствуя её пульсацию, прикрывая глаза и выдыхая, выталкивая воздух через ноздри и опаляя, чуть сильнее сжимает зубы - и где-то в глубине довольно улыбается ненасытная зубастая пасть, которая была способна отрывать куски от самого существования, а теперь рвет мирок Снежной Королевы, слизывая с жадностью ментоловый, морозный вкус.
Опираясь на одну руку, он чуть наклоняется набок, большим пальцем с легким щелчком раскрывая флакон с розоватым гелем, он пахнет сладковато, ягодно, кажется - клубникой. Если красный - это секс, а клубника красная. А это просто маленький гарант, что больно не будет, во всяком случае - не так, как могло бы. Он обещал - без боли. Без неприятной боли. А приятная пусть будет, это всегда сладко, это всегда горячо. Так же горячо, как саднят сейчас царапины, веером разбегающиеся вниз от выпирающих позвонков.
Иной приподнимается, выдавливает немного геля на пальцы, растирает и с легкой ухмылкой мажет по искусанным, припухшим губам Снежинки, играя, проталкивая длинный палец, зацепляя его за щеку, позволяя облизать и почувствовать сладкий клубничный привкус, с легкой ментоловой ноткой, холодящей язык.
Потом еще немного на пальцы, и на сей раз ведет руку уже вниз, а там - одним прикосновением создает резкий контраст между жаром и холодом, плавно и аккуратно двигая пальцем, сначала одним, потом добавляя второй, размазывая скользкий гель. Подготавливает для себя, уткнувшись лбом в его лоб и смотря в глаза, ловя каждую эмоцию и жадно вслушиваясь в каждый звук, в каждый стон, особенно, когда находит приятную точку и давит на нее, ровно столько, чтобы вызвать дрожь, чтобы накалить желание до предела, чтобы довести до жалобного скуления и мольбы завершить начатое.
Пальцы скользнули, покинув и оставив ощущение пустоты, а он распрямился. Возвышается черным ферзем над белой королевой, проводя ладонями по его бедрам, по изящным ногам, кладя ладони на колени и разводя в стороны, вклиниваясь между. Все преграды уже сорваны, все маты поставлены, шахматная доска перевернута и рассыпаны все фигуры. Ему нравится видеть белого таким - податливым, отзывчивым, покорным. Нравится смотреть в его глаза - подернутые туманной пеленой. Нравится слушать его голос, его тяжелое дыхание, видеть как судорожно вздымается грудная клетка, и если прислушаться - можно услышать, как бешено бьется сердце.
- Потерпи, малыш, - хрипло шепчет, целуя колено, хаотично скользя ладонями по тонким ножкам. Отвлекает от боли, от которой отделяет один только толчок, а пока что - лишь натяжение, хотя всё тело дрожит от желания сделать это резко и быстро, но тогда будет больнее. А может не будет.
Не выдерживает.
Резко толкнувшись бедрами, тут же склоняется и впивается в губы, скрадывая зародившийся крик, слизывая его своим горячим языком и выдыхает, обжигая кожу раскаленным воздухом.
Очень жарко, хотя снаружи он прохладный. Очень тесно и это потрясающе. Замирая на пару секунд, черноволосый облизывает пересохшие губы и более не медля, продолжает, задавая ритм и раскачивая мир в глазах Снежинки, хрипло выдыхая на каждый мощный толчок и вбиваясь в податливое тело со всем своим желанием страстью, которую порождало это белоснежное создание.
- Хочу тебя слышать... Эгир... Громче...
Шепчет хрипло, сбивчиво. Хочет слышать, хочет слышать стон и крик, визг и мычание. Хочет видеть его, видеть его личико, его глазки. Рассматривать глубь его синевы, размазывать остатки помады жадными поцелуями, поить его собой, своей энергией, своей неземной любовью.
Это не похоже ни на что, это ощущения, усиленные в десятки раз, когда гибкие щупальца поднимают со дна все самые сокровенные желания, пробуждают всё скрытое и лелеемое в эротических грезах, воскрешая мыслеформы и образы - пусть оно всё проснется, всколыхнется, и ощутится на языке этим клубничным привкусом...
- Ты оксюморон... Горячая снежинка...
Шепчет в губы, рвано смеется, продолжает двигаться мощно, размашисто, меняя углы, стараясь задеть все самые приятные точки и возбудить все нервные окончания внутри.
Вновь терзает шею, ему нравится эта тонкая, нежная шейка... Её приятно целовать, приятно кусать, прикусывать, ощущая биение артерии.
Нехотя отрываясь, приподнимается и ведет ладонями по ногам, подхватывая под колени и затаскивая на свои плечи. Ножки у Снежинки тоже сладкие, так и хочется облизать каждый пальчик. Чуть позже, возможно...
Толчок. Еще толчок.
Окончательно и бесповоротно впихивает себя в змеиный мир.
Оставляя желание никогда не уходить.
Между ними — судорожная, просящаяся прочь пустота, холод, холод, холод — только дрожь, сплошное желание, километры безмолвия, выверенные стонами, вдохами, выдохами — и всё между рёбрами, тонкой кожей, кожей — а под ней сердце, трепетное, рваное, больной темп — Змей чувствует только своё, человечье, оно осязаемо до каждого разрыва, а чужое нет, нет — не сущность, напоминает себе, не человек, пусть и живое — а может просто надо податься ближе, хотя куда ближе, куда — Змей вылизывает ему щёки, ему мало поцелуев, ему мало мизерности оставшихся миллиметров между плотью своей и чужой, между жаром и холодом, стоном и тихим сдавленный выдохом, замаскированным под скулёж — и там какой-то жалкий эквивалент прошения, прощения, прощания, молитвы — Змей не знает ни одной, только как стихи.
Змею никто никогда не молился — не делал он этого сам, ни к единому богу или врагу, но.
Но не сейчас, сейчас всё — сплошной излом, и дело в одном только выгнутом навстречу хребте и опоре на локте, что притереться, — животом и жаром — и не во времени, что течёт так тяжко и ломко. Нет, тяжко — про выдержку, ломко — про его губы, искусанные, и глаза — больше живые, чем мертвенные — и это пугает.
Потому что Змей видел и ощущал достаточно много, чтобы что-то в глубине зрачков могло обратиться в стекло и кремень.
Такой, что искры будет мало.
Мало.
С теми до — было мало, Змей не стыдится ни попыток, ни прожитых лет — плотское и человечье для него наравне с жаром и мягкостью звериных шкур, в которых можно укутаться ночами и в шторма, дело только в том, что шкура человечья — и проникать следует иначе.
Наравне с поеданием — с ломкостью птичьей косточки на острых-острых зубах, с упругими кольцами и тёплой кровью из чего-то ломкого, что не смогло ни выдержать, ни вытерпеть, но. Это — это всё только умение совмещать, тепло с теплом, плоть с плотью, кожу с кожей.
Нет, ему не было стыдно — ни за самого себя, ни за тех, кто был кроме, рядом и до — у него сотни лет за плечами, тысячи любовников — слишком громко. Он считает, что это — как считать съеденные на завтрак зелёные яблоки. Как каждый встреченный закат.
Как.
Но сейчас всего — слишком мало, и ломается, ломается, ломается — Змей думает, что теперь-то всё иначе, и жрут его. И погаснет сегодня немного другое солнце — у него будут его глаза.
Нет. Слишком сложно. Угасание — это только про рассудок, младенчески чистый и одновременно бьющийся в агонии умирающего, как кожа поверх затянутого страшного шрама — легко оставить ещё, но.
Такой казни он бы не противился, как не противится сейчас чужим пальцам — обвивает языком, не человечьим — но ему правда не до этого, совсем не до этого — цепенеющая сладость, опять — ягоды, приторность, горечь — показалось, может, опять только кровь, своя, с искусанных губ — от того, что пальцы ниже, и от того, что, что ожидание опять болезненно, не перед ударом — слаще, нетерпеливей.
Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста.
Не крик — только если задушенный, закушенный. Стон — резкий, только как излом шеи, откинутая голова, россыпь волос и вдохов. Инстинктивная судорога. Пытается свести колени, раскрыть губы — путается, становится мягким и податливым везде, где только можно, отпускает сквозь пальцы время и чужие волосы — с трудом, не чувствуя ничего кроме одного единого — и боль, и удовольствие — не знает, кричать или шептать, останавливается на стоне — ещё одном, громче, уже не мольба — бессловесное «возьми» — с таким только на убой, но он и не может иначе.
Наверное, так и должно, наверное стоит бы и забыть, кто тут на самом деле хищник — или зубы всё ещё у Змея, а иной — просто чуть выше игр в поддавки и охоту, просто умеет убивать по-другому
Пожалуйста. Пожалуйста. Пожалуйста.
С глаз и горла, плач по вновь холоду между — больше изголодавшийся, чем желающий. Секунды сокращаются до вечностей — и винить отброшенный стакан ли, сладость на онемевшем от смазки языке, нетерпение — не выдерживает, сам рвётся — вперёд, хотя то не рывок, то — только на связках, на лизнувших щёки слезах — черных, вязких и горьких как поцелуй следом.
И вся настигнувшая один единым порывом боль до.
Ради которой стоило ждать и тысячу лет.
Ему больно. Нет, не больно. Горячо. Холодно. Нет — опять, ритм отрицания, ритм мольбы, стоны — нет, не выверенные, не свои, чуждые — и глаза — только глаза настоящие, Змей судорожно водит пальцами по векам, хватает на секунду, в другую — только опять вгрызаться в чужую спину, находя на пике, не отпуская, вырисовывания рваную пахоту борозд по верх старой, и той, что ещё старей — беспорядочно и бессмысленно, передавая уже не боль — только то, что не было сил сдерживать, то, что не вырвется даже из горла — а там только крик, и ещё.
Ещё.
Он не уверен, что пытается молчать. Не уверен, что сам пытается двигаться навстречу — и там опять только судорога, сладкая, горькая, горячая, льдистая — опять рваный ритм, расстояние от кожи до кожи — сокращается, вновь рвётся — только маятник, может быть, только механизм — составная костей и губ, тем, чем можно попытаться врасти — и он пытается.
Только шеей да под поцелуи, только бёдрами — крепче, пытаясь обвить, привлечь ближе — и Змей только тогда понимает, что он человек, распятый и раздавленный, с похожими на бойню губами и чулками, нелепо сползшими ниже колен — и ничего уже не сделает, не задушит в крепких змеистых кольцах.
Нет, не понимает. Не понимает уже ничего.
— Ещ-щё, пож-жалуста, ещ-щё.
Он переходит на шипение, тихое как шёпот, словно уже сорвал голос, словно звук — для вопля, человеческого в нём — только белое распластанное тельце с искусанной шеей, чешуей дыбом по хребту и кровью под ногтями, размазывающее её по чужим щекам, пихающее пальцы в чужой рот — словно молясь, словно задабривая, кормить с рук бога и просить не убивать.
Или наоборот — сжечь дотла.
Нет, он не просит ни жестокости, ни милости. Просит не отпускать. Не останавливаться. Чертит чужие губы красным, выводит узор на чужих щеках — он знает, что они — вдвоём — сами себе узоры, самые немыслимые, сплетённые влажные, он хочет слизывать кровь с чужой спины, но натыкается только на губы — ему хватает сполна, и выпускать клыки, и проникать языком — влажно и холодно.
И смотреть — извиваться, царапаться, резать, кричать, стонать, хрипеть, срываться на шёпот, опять — на крик, биться костями, мягко приникать, проситься, срастаться, сплетать руки, путаться в волосах, играть в агонию.
Но не закрывать глаз.
Глаза у Змея похожи на раздробленный трещиной-зрачком янтарь, из которого не спешит ускользать время.
Времени больше нет.
Он бы мог понять, что это похоже на шторм — на захлёстывающую волну, на рвущиеся обломки, на крик, который никто никогда не услышит — но море смыкало свои волны слишком высоко над ним, нужно было плыть, нужно было искать вдоха.
Здесь — только протянуть руку к щеке, здесь — достаточно поднять лицо, и вместо бури над ним тлеет и рассыпается чужой неотступный взгляд. И стеклянное ночное небо, укрываемое сенью хрупких снежинок. У них много общего — они все очень медленно и сладостно умирают.
Он бы мог бояться его.
Но времени и правда больше нет.
Отпускает с неохотой — слишком далеко, слишком разрывно, пытается удержать языком, поцелуем, пальцами — нет, стонет, почти разочарованно, ему важен пугающий максимум сращенной воедино плоти — так горит всё, так и голодает — меньше, от холода, но — нет, он опять переходит на слёзы — оттенок «крушение», коллекция «кто-то пролил нефть на глубокое снежное море» — и бегущая вязкость капель чертит узор — катится к вискам, куда-то на подушки.
Тихое шипение. Где-то там расползается ткань.
Или это — как и змеиные глаза, как вспыхнувшая на животе багряность чешуи — нет только узоры, узоры пальцами с чужой спины, красной и влажной, и по коже своей — такие же, по груди и ниже — ещё ниже, смыкаясь там как смыкаются вокруг чужой шеи бёдра — мягко и неотступно.
Как у настоящего змея.
Но спине уже нет живого места, кожа исчерчена кровавыми письменами, металлический запах примешивается к аромату сандала, густо обволакивающим со всех сторон. Кровь - на губах, когда тонкие пальцы пробегают по ним, проникают внутрь - и он обхватывает их губами, посасывает, лаская языком, слизывая багровое подношение, не отказываясь, принимая. Все мысли отходили куда-то на второй план, сменяясь так же лениво, как трэки в плейлисте, и сейчас воздух сотрясал ритуал электро-шаманизма, под него хотелось бы оказаться в полумраке с мерцающим светом, с глоустиком в руке, прижимаясь к кирпичной стене и ощущая живое тепло...
Тепло.
Ньярлатотеп давал этот необходимый жар, словно контраст, словно контрастный душ - с ним, который был таким прохладным, а теперь тает в руках, словно раскаленный воск. И каждое движение отдается болезненным эхом по истерзанной спине. Каждое движение - бьет в голову, словно молот, а он не останавливается.
Продолжает продолжать.
Психоделический транс заряжает воздух электричеством и разряды, импульсы - под кожей, бьются, пульсируют. И может, всему виной выпитый лин, а может, влияние Иного, но в сознании словно раскрывалась бездна, в которую можно было падать, бесконечно падать, сквозь россыпи звезд, сквозь мерцание комет. Затяжное ощущение падение, совсем как в постели, когда засыпаешь, когда вдруг теряешь точку опоры и вздрагиваешь, распахивая глаза. А потом - липкие объятия удовольствия, в которых тонешь медленно и неумолимо, будто в бассейне, заполненном застывшим желе.
Ньярлатотеп слышит болезненный стон, в нем недовольство - не хочет отпускать, не может, это хорошо. Хорошо... Он как наркотик, проклятый наркотик, он привязывает к себе тех, кого не отталкивает. Никакой магии, но непостижимые тайны всегда манят и очаровывают пытливых искателей, и кого-то губят, а кого-то щедро награждают.
Мелкое движение навстречу - протянутая рука, пальцы скользят по раскрасневшейся щеке, большой палец проводит по губам, проникая чуть внутрь, надавливая на острие мелкого клыка, пробивая кожу, мазнув кровью по узкому языку.
И смеется. И желтые глаза горят, а потом сменяют свой цвет, хамелеоны, теперь они лиловые, как сироп от кашля, как неон в ночном клубе.
И он не останавливается, ни на секунду, яростно вколачивая себя в податливое тельце. В акте милосердия вновь склоняется ближе, сокращая дистанцию до минимума, находя губами его губы, впиваясь, вылизывая изнутри. Сладко, кроваво. Горьковатый привкус. Горячо.
Не отрываясь от него, от его губ, черноволосый подхватывает белого, обнимает руками, утаскивая, перекатываясь на спину и с губ тут же срывается болезненный стон, когда истерзанная спина встретилась с бархатом подушек, оставляя на обивке мелкие кровавые пятна.
А белый теперь сверху. И жесткий пси-транс, как по заказу, сменяется атмосферным и вкрадчивым эмбиентом, несколько замедляя ритм и позволяя сделать передышку, возможно, двигаться чуть более плавно, чуть медленнее, чуть глубже.
Выдох-вдох, горячий воздух рваными клочьями слетает с искусанных губ, черные волосы раскинулись по подушкам, словно змеи-гадюки, словно темные щупальца спрута.
Иной тяжело дышит, грудная клетка вздымается уже не так судорожно, дыхание чуть замедляется, но это лишь короткая передышка в длительном забеге. Его ладони скользят по точеному тельцу, оглаживая бока, бедра, чуть царапая ногтями, выкрашенными в черный цвет
- Не останавливайся, - шепчет одними губами, облизывается, хрипло выдыхает и помогает Снежинке, подхватывая ладонями под бедра, приподнимает, опускает, контролирует ритм, но недолго. Отпускает, позволяет самому, маленький жест доверия и запрокинутая голова, вздох-всхлип-стон, прикрытые глаза.
Еще. Еще.
Он умеет растягивать действо, умеет держаться долго. Вопрос "как растянуть удовольствие" был первым, которым он задался, когда вступил в фазу полового созревания и предался экспериментам со своим телом. Никто еще не уходил недовольным из его постели. Грех было не похвалить себя.
А его ладони продолжают скользить, исследовать нежное тело, своего всадника. Сквозь эхо жаркого дыхания и стонов, гладит его, дарит ласку, отмеряя точно, ровно столько, сколько необходимо, чтобы было слаще, чтобы было жарче.
Пальцы сжимают слегка чувственную горошину соска, потом вторую, сдавливая, покалывая ногтями, оттягивая и отпуская щипком, и еще раз, и еще.
Подбрасывая его на себе, словно ретивый жеребец, ведет ладонями ниже, нащупывает его возбужденное естество и слегка сжимает, заключая в кольцо пальцев, двигая рукой в ритм скачкам, а потом замедляясь вместе с ним и лаская более вкрадчиво и плавно.
Никто не будет обижен и обделен.
И каждое движение уже ощущается острее, словно усиленное в сотню раз, а в висках бьет сердечный ритм. Внизу живота скручивается тугая пружина, вот-вот распрямится, еще немного... Дернув рукой вверх, поймал Снежинку за волосы, наматывая на кулак, натягивая, к себе ближе, к себе, чтобы прижать, чтобы не отпустить, чтобы украсть его дыхание с губ с глухим рычанием.
С глухим мычанием в поцелуй, горячее семя заполнило изнутри, а движение продолжилось, буквально втирая в него, и не позволяя лишнему вытекать, покидать тонкое тело. Ладони по спине, оставляя ответные иероглифы тонкими алыми полосами и жаркое дыхание на ушко.
- Устал?
Тихо смеется, целует легко шею, за ухом, прикусывает кожу, покрытую алыми пятнами недавних ласк.
Сигарета, нужна сигарета. Говорят, что первая затяжка после секса самая приятная. А шевелиться и не хочется, хочется лежать и вслушиваться в пульсацию изорванной в хлам спины.
Просто лежать.
Хорошо, слишком хорошо... И музыка расслабляющая, и дыхание постепенно становится ровнее.
И боли нет.
Как он и обещал.
Никакой боли.
Одно сплошное свободно падение.
Почему-то он забывает, что от этого можно умереть — нет нельзя, время плавится и сыпется сквозь пальцы засохшей кровяной коркой, похожей на пыль и прах одновременно, время дрожит и качается безжалостным обезглавленным метрономом где-то под стеклянной гладью потолка — или над, или между, или где-то, где нельзя просто так дать ориентира, сплошная потеря, пустота, звенящая неопределённость момента, растянутого и собранного в клочья по параметрам, больше всего подходящим к вечности.
Вечность — это он.
Ломанная линия позвоночника, смена положений, вечность жжётся у него на языке — а может время, а может разум, а может память, пустота, боль — не важно, ничего уже не важно, это чужое — чуждым он упивается, захлебывается задыхается. Акт взаимного пожирания. Не каннибализм — страшнее, интимнее — каннибалы прячутся друг в друга, они — врастают, сплетаются, пусть и единение максимум примитивно, но.
Вечность — это они.
Змей не осознает, сколько прошло — он не мерит время ни секундами, ни вдохами, ни криками — а их достаточно, более чем — смысла держаться нет, смысла терзать свои же губы тоже, насиловать горло — сплошное «ещё», вторящее «пожалуйста», звук — просто декорация, все просьбы лживы — он и сам то самое «ещё», ломкое на грани иллюзорного разрыва «не останавливайся» — нет, не останавливается, замирает — секундой — только для единого чувства, а следом — только движение, рывок — он рвётся, прочь от чужого ритма, хочет глубже, сильнее, до дна, дотла, дико, стать пустым, измождённым, искромсанным, исцарапанным судорогой пальцев вдоль бёдер — только чтобы опять стало больно, только лишь бы опять исцелиться.
Преисполниться тишиной.
Ещё раз. Ещё раз. Ещё, ещё.
Волосы — беспорядочный белесый саван на лицо, гаснут змеиные глаза. Пальцы ищут опоры на чужой груди, судорожно и остро — будто бы раздирая, будто бы примиряясь к возможности разорвать грудную клеть, разломать податливость плоти ради единого ответа.
Кто ты. Кто ты. Кто ты.
Но его сил хватает только на очередной рывок, только на то, чтобы не свалиться следом. На крик, на шёпот, на стон, на бессвязное шипение, означающее и мольбу, и проклятия — и вслед опять только рваться голосом, рваться на части, рассыпаться по секундам — и только тогда ощущать себя до безобразия, до абсолютно целостным — забывая, где кончается своё тело и начинается чужое, где он и он — где неоновые глаза опять станут змеиными или наоборот, когда у него уже не будет сил смотреть — но он смотрит, вязкая траектория падения ради эйфории нескончаемого полёта, отброшенные на спину волосы — мешают, мешают.
Змей не закрывает глаз. Там — плещется и бьётся о стекло застывших зрачков поддёрнутая забытьём вечность.
Такая, какой у него никогда не было.
Не выдерживает, пьянеет — от крови, поцелуев, пальцев, рвётся прочь — не уходит, только ломает шею — почти — до болезненного натяжения синеющих жил, до болезненно изогнутой линии хребта — до того, что во взгляде засияют уже материальные — живые звёзды, там, за стеклом, и Змей судорожно пытается дотянутся до них — ему кажется, что потолок — это непозволительно мало, и небо — тоже, и что между ними — только толща воды, холодная и родная как сотни лет назад — и как тогда он только протянет руку, только.
Станет самим собой.
Это совсем не больно, но он исходит на полукрик, захлебывается в нём, обращает в стон — за секунды до того как чужие пальцы станут неумолимы и «ещё» будет только про движение, за секунду до того как небо станет непозволительно близко — а потом вдруг рухнет вниз, на лицо, в глаза и ниже, посыпется осколками, разобьётся на вдохе, эхо — только выдох, и звёзды окажутся жаркими, и очередной крик — невыносимым, а потом всё исчезнет, и наступит наконец абсолютная тишина, полая и звонкая как любое из совершённых падений.
Это только сердце. Раз, два, на три — пропуск удара.
А на пальцах всё испачкано и липко.
Тишина. Другая — содрогаемая, согреваемая, плотская, сплошная тишина — губы, искусанные, он рвётся от поцелуя, но сам приникает ближе, послушно и бездумно, словно дело не в одних только волосах, ему больно — но это так мелко, что он старается не кричать, и ему не хватает воздуха, он кусает чужие губы — до крови, упивается ей вместо кислорода, знает, но отчего-то забывает, что дышать ему совсем не обязательно.
Сейчас — совсем не обязательно.
Сейчас. Сейчас. Сейчас.
Впервые за сотни лет понимает, что тонет. Что вокруг всё по-настоящему. Что ему не выдохнуть.
Это мало чем похоже на смерть — просто обрушиваемая изнутри темнота становится ощутимой до судороги, до усилия — вырваться, увидеть опять — над собой, хребтовой кривой — холодное и размолотое январское небо, но отчего он видит только глаза. Не свои. Или не свои. Или свои.
Он потерял, где начинается одно и кончается другое.
Впервые он чувствует себя выскобленным и выпитым до дна, тем и наполненным.
Впервые — это про вечность.
Вечность — это про них.
Тихий вдох. Несуществующий выдох. Он ищет чужие губы — не поцелуй, просто касание, просто пальцами, просто как просьба тишины, дёргает головой — волосы мажут по плечам, исцарапанным, на спине влажно — от пота и крови, но Змей не чует.
Он чует страх — только отзвук, только осадок он окончательного измолотого, страшно — уходить прочь, он боится даже дышать — слушает тишину — ту, что внутри, боится двинутся — потеряет, будет больно, нет. С неохотой отпускает, выпускает от себя, отчего-то цепляется за плечи — сначала за те, что с рисунками, узорами, потом за свои — там кровь, кровь, но ему не важно, что-то болит и звенит внутри — сердце, наверное.
Змей не знает точно.
Он кривит губы в подобие улыбки, ведёт пальцами по своим же костям — не проверяет на целостность, просто знает, что так можно согреться, согреться своими руками — он не уверен, что это обман и ложь. Он считает это предлогом не уходить, опять страшно — даже если проходит минута, даже если между ними по-прежнему расстояние поцелуя.
Он не уйдёт.
Только свернётся узлом прижатых к подбородку колен и закрытых век где-то там у груди, где у другого находится сердце, только выпрямится следом, заскользит полузмеиными движениями — и ляжет сверху, наматывая на белые пальцы чёрные-чёрные волосы. Закинет бедро на живот. И прижмётся. Только щекой. Только там, где на самом деле должно находится сердце.
Должно. Змею больше не нужны ответы — он понял наконец, на что в самый первый раз оказались похожи чёрно-змеино-неоновые глаза.
На бездну. А у неё сердца нет, но.
Змей засыпает под её стук, под безжалостный метроном гаснущих за стеклом мёртвых звёзд — и впервые за века этот сон несёт ему покой.
Там он не умирает. Там он живёт.
Пусть и окончательно проигравшим.
Пробуждение даётся сразу, осознание — нет.
Он думает, что это окажется легче — легче в эквиваленте привычки, что-то шептать, что-то обещать, благодарить, собирая на коленях свои же вещи, словно улики, набирать номер такси, а потом. Нет. Всё рушится — сплошное движение слипшихся ресниц, сплошное чувство — обычно в это время, в первую секунду — должно грянуть в висках. Не грянуло. В голове у него — только стук. Только ритм. Сердце, человеческое.
Вспоминает, что не совсем.
Отползает, почти отрывается от чужой груди — почти прирос, почти болезненно, но это только обоюдность кожи, липкой от пота, только данность — опять хочет ощутить — боль, бой, удар. Нет. Тишина. Дыхание — своё, чужое.
Кажется, его звали Эдвин. Кажется, зовут до сих пор.
Змей замирает — не прыжок на добычу и даже не испуг. Ожидание. Выжидание. Боль — есть, но не та. Дерёт посаженное на стонах горло, саднит губы, плечи и спина — тонкими бороздами чернеющих ран, шея — сплошная бойня, изнутри всё чуется искромсанным и нарушенным — не двинутся просто так.
Но той самой боли нет.
Змей поднимается, садится на подушках, знает, что может встать, но не встаёт — боли нет, страха нет, есть только эхо — слабая судорожная боязнь разрыва как часами до — словно рухнет хрупкий мир как хрупкое стеклянное небо, а звёзды — а звёзды будут гаснуть, а не гореть, но.
Поворачивается спиной — согнутыми в рывке позвонками, пахотой царапин. Хватает себя за голову — не целостность, сплошной вопрос.
Ответ на который Змей и так прекрасно знает. Ответ, который ему не обязательно даже слышать.
Как и вопрос.
— Что ты всё же такое?
Рука слепо шарит где-то в стороне, там - сброшенные джинсы, бесформенным комом, а где-то в кармане пачка сигарет, бензиновая зажигалка. Это сейчас необходимость, острая необходимость. Находит, тянет, ловит сигарету, с ментолом - как он любит. Саднящие, припухшие губы с легкой дрожью обхватывают фильтр, короткий щелчок зажигалки...
Горький ментоловый дым словно амброзия, словно бальзам на душу, обволакивает легкие после глубокой затяжки.
Эдвин лежит, раскинувшись, просто смотрит вверх - а там иссиня-черное январское небо, беспорядочными клочьями сквозь снежные залежи, там - холодный ветер, мелкая ледяная пыль. А здесь - тепло, аромат благовоний, крови и секса, и расслабляющие звуки эмбиента, не имеющего четкого ритма и ласкающего слух своим мягким звучанием.
Лежать и ничего не говорить. Не надо, слова сейчас совершенно ни к чему.
Лежать, курить, выпуская сизые облачка дыма, ощущая рядом возню, тепло прижатой к грудине щеки. Чисто на автомате - поднять руку, провести пальцами по тонкому плечу, скользнуть на голову и зарыться в волосы, поглаживая и почесывая.
Спи, спи, Снежинка, сегодня будет крепкий сон. Никаких кошмаров прошлого или грядущего, никаких лишних мыслей и воплощенных призраков. Темнота, в которой россыпи звезд, мелкими бриллиантами по черному атласу, и бесконечное пространство неисчислимых вселенных. Кажется, он откуда-то оттуда. С перекрестка миров, звучащему вибрациями эмбиента.
Еще одна затяжка, глубже, и медленный выдох, смотря, как расплывается, растворяется в воздухе дым. Бездна сегодня сыта, бездна довольна, она приняла жертву и не станет терзать, не станет царапаться, противным сонмом голосов взывая к мыслям об одиночестве.
Не одинок сейчас, хорошо. Живое тепло рядом, всё еще разгоряченное, оно пьянит запахом кровавого дара, возложенного сегодня на алтарь. Сладко.
Еще затяжка, еще немного, пока фильтр не обожжет пальцы. А потом можно чуть вытянуться, давя окурок в стеклянной пепельнице на тумбочке, движение довольно мелкое, оно не потревожит. И дальше лежать, считая болезненные пульсации в изорванной спине, слыша сердечный ритм - свой ли, чужой ли, неважно. Один на двоих сейчас.
Он сам не заметил, как выпал из реальности, как крепко уснул под стук сердца в висках, пульсирующую боль царапин фоном. Что-то снилось, кажется, ему всегда что-то снится, существо из мира грез без этого не может. Что-то белесое и гибкое, извивающееся, словно змея, сворачивающееся тугими кольцами, а потом вытягиваясь, покачиваясь из стороны в сторону, гипнотизируя. Быть поближе, трогать, касаться, вести пальцами по чешуйчатой спинке. Так приятно...
И искать, искать чужие губы, чтобы поймать и накрыть.
Чтобы поставить печать, чтобы привязать к себе.
Иной любит привязывать, ему нужно это, ему нужно не чувствовать себя одиноким, вдали от своего дома, закрытого для него, недосягаемого и далекого - где-то там отец всё еще чертит судьбы Миров своей музыкой, разрушая и созидая. А он здесь. Разрушает здесь, создает - здесь.
Ему не нужны все миры, хотя бы один... Хотя бы тот, что сегодня.
Тот, что рядом.
Это казалось чем-то более интригующим, чем секс на одну ночь, потому что Ньярлатотеп многое видел внутри, многое... Ему было интересно. Он хотел бы изучать постепенно, по кусочкам собирать паззл, ему нравятся паззлы.
Обложка коробки, только, стерта, а кусочков очень много.
Он открывает глаза, когда рядом начинается шевеление. Нехотя, лениво, щурясь на тусклый свет только-только воскресшего холодного солнца. Тянется, чуть напрягая мышцы, тут же ощущая во всём теле ноющую, но приятную болезненность, особенно, когда при попытке привстать стала лопаться присохшая к подушкам кровавая корка.
Белесая тень из снов - никуда не исчезла с пробуждением, вот она, рядом. Снежинка. Всё еще хотелось называть его Снежинкой, ему это очень шло...
И поднимается вслед за ним, скользя взором по плавному контуру тела, придвигаясь. Интересно, о чем думает беленький? Тонкое щупальце замерло в миллиметре от его виска, а потом медленно втянулось обратно - нет, не хочется. Лучше угадать самому, а если не угадать - то вообразить, представить. Его, почему-то, не хотелось подробно читать. Хотелось играть в игру, перебирать кусочки головоломки, пробовать их соединять, а если не получится - пробовать снова. Хотелось видеть в нем загадку. Снежную загадку.
Ладонями он ведет по изящным плечам, задевая слегка царапины, отводит в сторону белые волосы и касается губами задней стороны шеи, щекоча немного, выдыхая горячий воздух и опаляя нежную кожу, тихо смеясь в ответ на вопрос. Он и сам, наверное, уже понял, уже выдвинул свою теорию и хочет её подтвердить, а может - разнести в пух и прах.
Ньярл отдаляется и поднимается на ноги, потягиваясь и прогибая спину. Затем неторопливо идет к холодильнику, ибо губы пересохли и ужасно хочется пить, а в холодильнике, кажется, оставалась бутылка апельсинового сока.
Такие простые бытовые движения, такое спокойствие... Черноволосый склонился перед холодильником, а вся спина у него - как рунный свиток, написанный кровью, сплошь покрыта паутиной багряных полос поверх черного узора татуировки.
Вытащив бутылку, он запрокинул голову, жадно глотая кисловато-сладкий напиток, это очень освежало, бодрило. И в апельсиновом вкусе отголоском ощущался привкус выпитого вчера - коктейлей, сиропа, чужой крови. Так, что хотелось жмурится от удовольствия. И не оборачиваться, лишь мысленно представляя, что он всё еще сидит там - хрупкий, белый, истерзанный ночным безумием.
А потом - взглянуть из-за плеча, и улыбнулся одним лишь уголком губ.
- Ньярлатотеп.
Будет ли удовлетворен вопрос - как знать. Но Иной чувствовал, что Змей достаточно стар. Достаточно, чтобы, возможно, застать то время, когда культы странного бога были рассыпаны по миру. Хотя Ньярл не был уверен, добрались ли его почитатели до северных стран, что были слишком далеки от Египта, где был его исток, где в древнейших свитках до сих пор живут легенды о высоком, смуглом Черном Фараоне, о Человеке-без-лица, о том, кто однажды погрузит привычный мир в состояние первородного беспорядка.
То всё легенды. А он сейчас стоит здесь, перед холодильником - в чем мать родила, почесывая щеку и смотря на содержимое перед собой.
- Завтрак? Как ты относишься к яичнице с беконом и тостами? Золотая классика.
Обернувшись вновь из-за плеча, щурится и неуловимо улыбается.
Невозмутимый, смешливый, каким был вчера и, кажется, какой есть постоянно. Такой, словно знает уже тысячи лет, будто был рядом на протяжение всей жизни. Старый друг, товарищ, любовник. Нет, он существует в твоей судьбе всего одну ночь.
А дальнейшее существование оказалось под вопросом.
Остаться - позволить.
Уйти - нет.
Вы здесь » Godless » closed episodes » [18.01.2018] I Fink U Freaky