[epi]GO ASK ALICE 02.04.2018
Aegir & Edwin
Спроси Алису, она точно знает - как там, в Стране Чудес.
Да, мои стены достаточно мягкие, спасибо.
[/epi]
Отредактировано Edwin McLoughlin (2018-08-03 06:56:03)
Godless |
Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.
Вы здесь » Godless » closed episodes » [02.04.2018] Go ask Alice
[epi]GO ASK ALICE 02.04.2018
Aegir & Edwin
Спроси Алису, она точно знает - как там, в Стране Чудес.
Да, мои стены достаточно мягкие, спасибо.
[/epi]
Отредактировано Edwin McLoughlin (2018-08-03 06:56:03)
День, достойный самых страшных драм и комедий. Таких же — страшных, от который смех становится языком ножа, от которого саднит в горле, хочется захлебнуться, хочется стать сплошным не.
Ему хочется стать этим «не» — сплошным возведённым в абсолют отрицанием — когда пестрящая человечьими лицами лента социальной сети вдруг обозначается знакомым — и очень холодным, а может — просто холодеет внутри у Змея, покрывается тонкой морозной коркой, которую так легко содрать с кожей и податливой плотью.
Ощущение, похожее на боль.
Ощущение, похожее на то, если бы Эдвина МакЛафлина поймали на крыше торгового центра с самым пессимистичным в отношении высоты намерением, «он помещён в психиатрическую клинику имени свя...» — дальше узнанного адреса и телефона ему не интересно, чёткий и выверенный журнальный слог говорит только о пожеланиях к скорейшему выздоровлению и проблемах психического здоровья.
Проблемы. Проблемы. Проблемы.
Змею это не так важно. Он выкидывает в мусорное ведро купленные на вечер кексы, зефирные пирожные и ещё что-то с трудом выговариваемое с центральной витрины кондитерской лавки. Заживо разделывает плюхнувшегося на подоконник голубя и не удосуживается стереть брызнувшие кармином в первые секунды пятнышки крови с занавесок. Решает, что это красиво.
И горстями пихает в себя витамины-пустышки, нервно и судорожно перекатывая их по зубам как хрупкие птичьи косточки.
Все остальные таблетки он уже давно выкинул.
Просто остался без дозы.
Всё, что дальше — сон, сплошной сон, или нет — грёзы были до, сквозь открытые глаза и с самой первой ночи — минуты, когда ему кажется, что он и впрямь не живёт, будто бы жизнь — только гул в голове, только какая-то тяжесть в области сердца, а после — только робкое по началу «не хочешь ко мне приехать». Вошедшее в привычку, которую не хочется ставить в один ряд с ментоловыми сигаретами или птичками с липкими от крови перьями. Это другая — успокаивает.
От этого можно уйти — врёт.
Змей верит, что Ньярл — нет, Эдвин, ему привычнее играть в людей, человечьей сущности можно позволить привязь и вывернутость парфорса — это просто лекарство от головы, инновационное обезболивающее прямого действия, лишний повод зайти в кондитерскую, привычка слушать, а не говорить, весёлая играя в человеческие слабости вроде секса в позах йоги или горлового минета.
И ничего кроме — ложь. Вопрос с ответом, который Змей совсем не хочет знать — это страшнее попытки заглянуть за ту грань, за которой сумасшедший художник, обещающий нарисовать его как мертвую гейшу, начинает пугать так, как не пугает даже падение в бездну.
Потому что свободный полёт во тьму — страшнее.
После остался только зацикленный кошмар стерильно выскобленной пустоты. Где-то в голове. Совсем немного — в груди. Змей отказывается от выступления в каком-то пабе с дурацким названием — ссылается на то, что не хочет выступать совместно с другим коллективом. Змей рассматривает в зеркале залёгшую тень под глазами и покрасневшие белки. Змей считает, что его «всё хорошо, правда» на звонок брата — это просто ложь на половину. На другую половину можно себя успокоить.
Половина — ломкое крошево купленного снотворного, на третий день он всё ещё учится засыпать — как всегда было до — в полной ванной ледяной воды, а не на чужом плече. Слышит тишину. Думает, что это сердце.
А потом звонит в клинику и уточняет даты посещения пациентов.
Та встречает его холодной безликой белизной — от стекла входной двери до взгляда женщины, тоже сокрытой за стеклом — она не улыбается, поднимая глаза, и Змей не улыбается ей в ответ — чёрные провалы вокруг глазниц, чёрный траур всего облика — от высокого ворота и привычки прятать шею до длинного пальто. Змей опять начал мёрзнуть.
Табличка «часы посещения с 13:00 до 16:00» говорит, что у него ещё есть шанс согреться.
— Эдвин МакЛафлин, — колется на языке, новый вкус старой сладости, он никогда не говорил так — только имя. Только редко. Реже — только задыхаясь от крика, забывая, что нужно дышать, что не нужно дышать, что. Слова кажутся чуждыми — может, только дрогнул голос.
— Палата триста шестнадцать. До лифта, третий этаж и направо по коридору, ближе к концу, — пауза, достаточная для убийства, — Одиночная. Вас проводят.
Дальше — с замиранием сердца — только церемониал и листов и подписей, только чёрное, сменённое на белизну халата сверху — как флаг, обозначающий просьбу о мире.
Санитар с каменным лицом ведёт его до нужно двери.
И когда Змей застывает на пороге, ему хочется, чтобы у него было такое же каменное сердце.
— Здравствуй, Эдвин.
Голос, обозначающий просьбу о войне.
Высота всегда завораживала. Его завораживала, его - существо, плутающее сквозь непостижимые высоты, там, где понятие пространства сильно искажено и перевернуто, там, где миллиметр вниз может обратиться бездонной пропастью. Высота напоминала ему о доме, полузабытом, сохранившемся лишь смутными образами в дремлющих резервуарах памяти, вместе со всем остальным там, с былой жизнью, с давно позабытым вкусом, как у жвачки за пенни из детства. Кажется, сейчас здесь даже пенни не чеканят, они сменились интернациональным евро.
А там, внизу - дорога. Отсюда всё кажется очень маленьким, очень незначительным и смешным, кукольным. Игрушечные машинки и игрушечные люди, игрушечные секунды времени от праздного безразличия до чьего-то крика, ознаменовавшего начало маленького шоу.
Эдвин стоял на самом краю парапета высотного здания и смотрел вниз. Ветер яростно трепал черные волосы, здесь он был сильный, холодный, безжалостный, так что порой казалось, что еще немного, порыв чуть сильнее - и столкнет, сдует, отправит в свободный полет. Кажется, он не знал, что такое летать. Он не был рожден крылатым, хотя ему и не нужны были крылья для этого. Там, где гравитация не существует как понятие, крылья вообще не нужны. Но память молчала, а сердце замирало от странного восторга, когда очередной мелкий шаг был неуклюж и тело ощутимо кренилось, но затем выравнивалось, так и не преодолев роковые миллиметры.
Зачем? А он не знал. И никто не знал. Может быть, это сезонное. Может быть, это весеннее обострение, когда разум отказывается сотрудничать и выдвигает самые дикие и неадекватные идеи. А может быть, просто мимолетная скука, когда хочется сделать что-то этакое. Например, залезть на крышу. Например, встать на самый край. Например, отпивать из бутылки мятный абсент и наблюдать, как внизу суетятся люди-муравьи, мигает и переливается подоспевшая машина спасательной бригады, парочка полицейских авто, и выбравшийся из кабины толстый мужик с усами кричит в громкоговоритель что-то вроде о том, что нужно успокоиться и не делать резких движений.
Эдвин смеялся в ответ и ходил вдоль парапета, как канатоходец по тонкой веревки над бассейном с голодными акулами. Смеялся и пил абсент. Смеялся, и его смех звучал истерично и страшно.
Это не первый раз, вовсе не первый. Он выходил на балконы и крыши, он карабкался по мостам, и вешался на дереве в центральном парке, прямо напротив милого пикника счастливой семейки с тремя детишками. Журналисты бульварных газетенок иронизировали и рассуждали, когда же очередной суицидальный перфоманс сумасшедшего художника завершится закономерно-смертельным финалом.
Эдвин разочаровал бы их.
Примчавшиеся репортеры словно стервятники ждали, ловя тонкую фигурку на крыше в объектив камеры, они хотели шокирующие кадры, чтобы крутить в горячем выпуске новостей, пуская внизу равнодушную к чужим смертям строку с курсом валют.
Но их ожидание не увенчалось успехом, и несостоявшуюся звезду программы сняли с эфира, в прямом смысле - сняли, чьи-то сильные руки, обхватившие вокруг талии и рванувшие назад.
А потом всё было привычно и знакомо - и полицейский участок, и усталые вздохи копов при виде уже известного личика, и дежупный психиатр, подписавший документ с назначением принудительного курса лечения в клинике святого кого-то там.
А Эдвин не стал противиться, пусть поездка, пусть курс.
Пусть кроватка, еда, наркотические коктейли и интересные собеседники.
Ну ладно, собеседников не будет... Одиночная. Как грустно, вот это он сильно не любил, но его не спрашивали. Выдали тюремную форму в виде голубого халата и голубых тапочек. Он предпочел бы лиловые...
А комната была максимально безопасна. Мягкие стены, обитые войлоком не позволили бы разбить о них голову, а постель была лишена любых заостренных углов и отрывающихся деталей. Ничего, чем можно причинить себе вред, и даже еда только в пластиковых тарелках, с пластиковыми приборами, которые сразу после обеда забирали.
Можно было невольно почувствовать себя малолетним ребенком, которому не доверят подержать в руках даже мягкий шарик из паралона.
Слишком... скучно. Приходилось делать вид, что он хороший мальчик, чтобы было позволено выходить в общий зал и общаться с другими постояльцами данного отеля.
Но пока что - Эдвин просто валялся и рассматривал потолок. Ладно, это тоже не так уж плохо, есть время абстрагироваться от насущного и разгрузить мозги.
Он не отреагировал на звук открывающейся двери, но прозвучавший голос заставил приподняться и растянуть губы в улыбке, такой, на какую только он и способен, такую привычную и может, даже в какой-то степени милую сердцу.
- Снежинка, - голос прозвучал хрипловато, но в нем слышался оттенок радости. Снежинка был единственным, кто пришел, за все время, за все разы. Это был... Показатель?
И к тому же, просто приятно.
- Не смогу предложить тебе ни чай, ни кофе. Тут нет чайника и кофеварки, - он тихо рассмеялся и свесил босые ноги с постели, - Хотя вчера я припрятал пудинг. Хочешь его? Он клубничный.
Он встряхнулся и оправил халат.
Здорово, когда приходят гости.
Маленький мир, состоявший из улья палат и одного прямого как выстрел коридора, был преисполнен особой тишиной. Стерильной. Хрупкой. Нетронутой и искусственной — ровно как и прохлада, игрушечная сладость первого сделанного вдоха. Лекарства — напоминает себе Змей — так пахнут лекарства.
И изящная безликая под стать стенам тишина подле.
Сопровождающий и застывший за спиной санитар — ненужный церемониал, просто данность, просто очередное условие «так надо». Змея не от кого защищать — буйных безумцев, режущих своих детей на куски и обещающих содранными от криков — нужно же перекричать те, что в голове — голосами прячут в других местах, названных в честь других святых.
Здесь все иначе.
Здесь — старики с улыбками отправленных на убой животных и такими же глазами, почему-то думающие, что к ним обязательно кто-то придёт. Мечта, возведённая в ранг невозможность. Здесь — девочки с талиями как чья-то шея и ключицами, больше похожими на экспонат анатомического театра, им зажимают изрезанные поперёк кости-руки и кормят насильно. Здесь — женщины, отчего-то верящие, что их мертвые дети все ещё живы. Здесь — тихие, уставшие, безмолвные, покорные, выловленные из петли, вычисленные по рыданиям на той стороне провода — «я больше не могу так, я больше не могу так жить, пожалуйста, помогите мне» — государственной психологической поддержки. Сломанные люди, которых ещё можно склеить по кускам, сломанные люди, которых, наверное, санитарам нужно защищать от внешнего мира, защищать как коллекционных бабочек, уморённых под стеклом. А не наоборот.
Здесь — почти мертвецы.
И Эдвин.
Змей улыбается ему — улыбается так, словно верит, что и сам он на самом деле давно сломан, словно он — та же самая бабочка, которой можно сломать крылья одним взглядом, стерильная и безликая. Словно.
Змей улыбается как заведённый — улыбается и санитару, кивает головой, тот, каменный, понимает все без слов.
Слова остаются на потом — когда тишина станет абсолютной, а чужие удалявшиеся по коридору шаги достаточными для обоюдного одиночества.
— Ты ничего мне не сказал, — ни вопрос, ни ответ, лишь констатация факта, в голосе — ни грамма упрёка, тонкий эквивалент «зачем ты это сделал».
Зачем. Зачем. Зачем.
Глупый вопрос. Первое, что понял Змей — его не стоит задавать. Ни ему. Никогда.
Он слишком хорошо знает, что не стоит выявлять закономерность хаоса, просчитывать и выявлять — бездна в чужих глазах, глубокая и липкая, всегда оставалась таковой, она не рвалась наружу — она просто была, и Змей чувствовал ее.
Это чувство было почти, почти родным — все равно что там, долгими веками назад, лежать на морском дне — а там, наверху, шторма, бури, обломки, пыль, бег звёзд, вечная бойня — и улыбаться.
Улыбаться, когда Эдвин запускает в официанта шариками мороженного. Когда идёт вместе с ним по центральному парку в латексный мини-юбке и на шпильках, которыми можно вспороть кому-то горло. Когда они пьют абсент, а потом на случайных живописных набросках кожа у Змея — зелёная и ядовитая, как и все поцелуи после. И ярко-розовые волосы.
Он всегда остаётся самим собой — любой из поступков Ньярла, если не ясен ему, то хотя бы более близок, чем все людское и человечье, даже за столетия сплошного усилия понять. Они древнее самых старых лесов, но неизменны — люди с их законами будут меняться, права и правила станут прахом — а они всегда будут самими собой.
Возможно, вместе.
Возможно, всегда.
Ему боязно делать шаг вперёд — палата вокруг кажется более хрупкой чем он сам, бледнее его самого — он ступает неуверенно, все — сплошная осторожность, и шаг, и вдох, и даже выдох следом, мир в пределах комнаты — мягкий, но Змей находит его ломким. Стерильным — и оправляет на себе, чёрной кляксе осеннего пальто весной и синяками под глазами, белоснежный халат.
А потом опускается рядом и забывает об осторожности.
Эдвин — самый живой в пространстве из войлока и стекла, Змей списывает все — и протянутую руку, и сокращённое расстояние, и пальцы поверх плеча — лишь на то, что ему неуютно. Хочется жизни в безжизненности. Шторма на своём глухом дне.
Он больше не улыбается, перестаёт — на губах у Змея слишком пусто, слишком, но недолго — Эдвина он целует мимолётно и почти что небрежно, сразу вспоминает о том, что у него слишком холодные ладони. Слишком холодные губы. Не чужие — свои, чужие кажутся сладкими — и ему не сразу хватает секунды, что отпрянуть. Сложить руки — мерзлые, почти инеевые — на коленях. Опять улыбнуться — судорожно, извиняясь.
Снежинка. Как давно это все было, как давно все... началось.
— Нет, спасибо. Не надо, — вдох, пауза, беглый взгляд, куда-то от губ к глазам и наоборот, Змей не моргает, но они провели наедине достаточно времени, чтобы не считать это пугающим, сам хаос временами пугал его больше, — Ты надолго здесь?
Совсем тихо.
Эквивалент зашифрованного между строк и глаз «я скучаю» — единственных слов, которые он не скажет. Главной причины, почему он здесь.
И вовсе не ради вопроса, правда ли Ньярл хотел покончить с собой.
Ему кажется, что он видит обиду. Нет, не видит. Чувствует, да, скорее чувствует. Каким-то шестым, седьмым чувством, как легкий морозный привкус на языке, как мимолетную лимонную нотку во взгляде, как неуловимое движение, острее, чем могло бы быть. Снежинка имел право, хотя бы потому, что не хотел лишаться того, что приобрел. наверное так. наверное так...
В любом случае, Ньярлатотеп не осуждал эту обиду, которая показалась ему. может быть - реально показалась, может ее нет. Может нет ничего, коме прохладного страха, который свернется ледяным слизнем где-то под ребрами, стоит только подумать о том, что было бы, если бы удалось. Если бы - встречи здесь не было, если бы - заголовки в газетах мерцали более страшными и категоричными словами, и точка поставила бы сама себя.
Может быть, они бы нашлись снова, потом, уже потом. Через много лет. А может веков. А может, на заре Апокалипсиса, под конец всех времен, всех эпох.
Много вариантов. Много.
Но реальность одна, она сложилась так. Лучше, чем могло бы.
Задавать этот вопрос не нужно. А Эдвин всё равно и не ответит на него, потому что не сможет. Потому что "не знаю" прозвучит слишком по-детски, слишком наивно, слишком, быть может, неправдоподобно. Но он ведь и правда не знал. Он такой, он не думает долго, он просто... Он просто ветер, который дует то в одну сторону, то в другую. Это выливается в странные поступки, странные ситуации. Но кажется, еще ни разу - такие мрачные.
Ничего не сказал. И сейчас ничего не сказал. Только изобразил непонятное и неопределенное выражение лица, то ли улыбка, то ли болезненная гримаса, то ли он издевается, то ли сам не знает. Опять. А ведь когда-то его называли Всезнающим и задавали вопросы о фундаментальных принципах бытия.
Игра, а может быть - ему правда может быть плохо.
Никто не сможет сказать, что именно происходит по ту сторону темных, карих глаз. Это закрыто, это недоступно. Это то, к чему не стоит пытаться прикоснуться, если не хочется самому обезуметь, заразиться, будто бы ментальным бешенством.
Эдвин протягивает руку навстречу, ловит пальцами за плечо опустившегося рядом мальчишки, скользит пальцами по белой ткани, приобнимая слегка, неуловимо и невесомо и чуть наклоняя голову, чтобы заглянуть в глаза. Он всегда любил смотреть в глаза, и совсем не боялся стеклянного змеиного взгляда. А иногда даже дразнил, передразнивал в шутку, и играл в гляделки. Может, просто любовался и отстранялся, теряясь в рассматривании тонких черт.
Мелкий, небрежный поцелуй - словно укор. Он проследил внимательно и чуть сильнее сжал пальцы на тонком плече, склоняя к себе и проводя носом по волосам, втягивая жадно знакомый аромат, Снежинка не изменяет своему любимому шампуню.
- На пару недель, может на месяц.
Он пропускает белые пряди сквозь пальцы и смотрит, как они рассыпаются. Неделя, две, месяц. Он может уйти хоть завтра, заставив всех санитаров подумать, что началась очередная мировая война, наступление шоколадных подушечек и пёс еще знает, что еще. Но иногда нужно немного расчистить мозги. Ньярлатотеп мог раскладывать чужие мысли по кирпичику, по составляющим, но не мог такое же сделать со своими. Какова ирония судьбы.
- Соскучился?
Отвечать не нужно, и Эдвину кажется, что он и не ответит. Наверное, слишком личное. Или жест уязвимости, который не хочется демонстрировать.
Он слегка тянет к себе, вновь, склоняется ближе и коротким рывком накрывает холодные губки Снежинки. Чтобы прикрыть глаза и напомнить себе их приятный вкус. Чтобы разворошить ворох знакомых ощущений, которые потянут за собой воспоминания о каждой проведенной вместе ночи. И такой знакомый привкус ментоловых сигарет, хотя сейчас он отдает лекарствами. И тот же шустрый и наглый, длинный язык, который ощупывает свою территорию, пока теплая ладонь гладит по затылку и зарывается пальцами в волосы, прижимая чуть крепче.
В палате тихо и слегка мерцающий, слишком стерильный свет. Здесь мертвенно-бледные стены и скрипучая постель. Но он выделяется в этой обстановке, слишком черноволосый и слишком теплый.
Отрывается, словно нехотя, отстраняется и смотрит в глаза. Тонкие пальцы скользят по щеке, по скуле, под подбородок и проводит по нему кончиком указательного, приподнимая слегка и утыкаясь лбом в его лоб. Улыбается неуловимо и почти что прозрачно.
- Я тоже.
По хаосу никто не скучает. Это не то, о чем стоило бы скучать. Это не любовь, не умиротворение, не эйфория и не надежда. Не мир, не процветание. Это антоним, это дисгармония, это то, от чего хочется избавиться всем - слишком юным по меркам вселенной, слишком наивным и не видящим истинную ценность хаоса.
Но может, хотя бы один - иной?
Может, в его словах искренность, такая экзотическая для того, кто всегда носит маски и видит маски. Это довольно необычно, но даже приятно. Пусть даже Змей не озвучивал этих слов. пусть спрятал, замаскировал, пусть не хочет демонстрировать звисимость, а может быть что-то иное.
- О чем была вчерашняя серия Гриффинов?
Он искажает губы в легкой улыбке и смотрит. Обходит все темы, касающиеся причин нахождения здесь. не надо. не хочет. Лучше как обычно - говорить обо всем, кроме того, о чем стоило бы поговорить.
Иногда это сложно.
- Ты ведь посмотрел для меня?
Тихий смех. Как обычно. Как знакомо.
Ответ — лучшая из наступившей тиши, свет вслед тихому вдоху моргает нездорово и робко, что-то вокруг хочет высказать что-то несоизмеримое, то, на что у него не хватит сил, не хватил слабости, жалости и всех прижитых лет — Змей моргает, наконец, только прикрывает глаза — до чуждости усталые, неживые, а белое — стерильное белое, похожее на выскобленное нутро, льётся и лезет ему под веки, это было бы больно, это было бы почти больно, но рядом Иной — рядом с ним все больное становится истекающим сквозь пальцы потерянным смыслом чувства, которого больше нет, просто страшным словом, такое же страшное слово как «смерть» — такое же бесполезное для них.
Для них всех, сокращённых до мертвенности мягкого войлока. Где-то там мелькает эхо шагов, нервное, неровное, хочется встать и — какой-то шаг, какой-то выдох, только один — закрыть дверь, но Змей держится — держится костьми за чужие пальцы, губами за губы, всей своей сущностью за тепло — нечеловечье и самое живое одновременно, эхо тихнет — и все опять становится до безумия одиноким.
Отвечать не обязательно, Змей знает.
Змей знает, что Ньярл может даже не задавать вопросов, он может узнать все сам — между ними слишком мало, или слишком много — всего-то вскрытый череп, всего-то возможность превратить маленькое пространство между костью и мыслью в пустоту, больше всего похожую на ту, что дрожит в воздухе — чуткую, вырубленную, чистую.
Как лист, с которого так легко читать верные ответы.
«Я скучаю» обведено в красный как свежий надрез круг, но заключено под замок как пожизненно осуждённый. Змей улыбается так, как будто ему и впрямь резануло по живому. На самом деле — почти, почти извиняюще.
За понимание, что сущность напротив остаётся абсолютно искренней, а у него самого в душе — все покойно и нетронуто.
Ньярл сводит с ума. Ньярл может свести с ума.
Он позволяет ему это — тихонько заползать под кожу — под хрупкую лишь на первый взгляд змеиную шкуру, куда-то в податливое и трепетное нутро, распахивает, разрешает, показывает, где больно, на пальцах, на криках, на стонах.
Где больно. Вот и вся разруха, позволение клеить по кускам.
Ньярл сводит с ума, но Змей почему-то остаётся самим собой и чуть более целым чем тысячелетиями до.
Все равно что кидаться под пули, но свинцом лишь затягивать застарелость рванных ран.
— Ты знаешь, — шёпот касается губ — и своих, и чужих, тонет в тонком как надлом прикосновении, открытых глазах — и те, чёрные, так безмолвно и безумно близко, что и холодные, рептильи, тоже обволакивает тьмой как патокой и саваном, — Ты же знаешь.
Можешь знать — подсказывает сам себе Змей — можешь знать, но.
Только почему-то Иной все равно уточняет его, змеев, любимый сорт мороженного. Куда он хочет пойти. Плохо ли ему сегодня. Что они будут смотреть. На столе, на кровати или прямо на полу. Какие ему нарисовать глаза.
О чем он думает.
Змею кажется, что он жив только поэтому. Жив — значит интересен. О том, что будет после, он предпочитает не думать — все равно что сейчас, за решетчатым окном, воссоздавать перед глазами городской пейзаж или целый мир.
Между целого мира у него — только взгляд, ради которого он пришёл.
Только лишь — успокаивает, успокаивает словно дрожь в пальцах, хотя та фантомна и иллюзорна — только лишь.
И он почти благодарен.
— Не задерживайся здесь, хорошо?
Просьба из разряда бессмысленности.
Вопрос из разряда тех, что задают перед смертью. Не то выражение. Не тот голос. Совсем не тот взгляд. Змей снимает ладонь со своего плеча — и это вовсе не попытка оттолкнуть, только усилие подтянуть ближе, стать чуть родней — переплетая пальцы как века, что могут пролегать между.
Что уже пролегли.
Как вечности, что остались бы врозь, шагни бы Эдвин тогда вниз. Мысли, что было бы тогда — то же неровное, нервное эхо, похожее на рубец.
Он делает вид, что хочет просто согреться. Притворство из разряда молчания.
А потом Змей открывает глаза и смеётся в ответ.
— Повтор пятого сезона. Лоис проводит в школе уроки полового воспитания, а Мег практикует со своим парнем секс в ухо. Можешь потом, — пауза, замершая, мёрзлая, только взгляд из под ресниц жжется, — Можем, — мы, мы, как чуждо говорить мы, — Мы можем потом посмотреть все серии, что ты пропустил. Потратим на это весь вечер. Или ночь.
Так легко говорить о человеческом, даже если по человечьим меркам друг другу они никто — но никем на самом деле станут люди, через год, через век, через время, неизмеримое и терпкое как то, что врезается Змею изнутри и под рёбра гулким сердечным ударом.
Это сердце — напоминает себе Змей — просто глупое людское сердце в людском теле, слишком холодном и тесном, чтобы не чувствовать боли — но боль была иная, новая и позабытая одновременно, поднятая со дна, куда однажды безжалостно опустили его самого.
Одиночество. Ломка. Ещё одно слово, обозначение которого он не знает и не хочет знать.
Вдох. Выдох. Он сжимает пальцы почти до боли — они кажутся такими горячими, что он удивляется, почему ещё не начал таять, осыпаясь на пол гулко и влажно, как весенняя капель.
Сломанная снежинка.
— Без тебя не так интересно смотреть.
Пауза — выдох, ещё один, судорожный, да, ему не так интересно смотреть яркую телевизионную нарезку, от которой у Змея болит голова.
Смотреть на то, как погибает мир.
Без тебя совсем ничего нет.
Он знает. Ну конечно же знает. Ньярл может узнать всё, лишь взглянув. Узнать всё, прикоснувшись к разуму, прочитать, словно открытую книгу, сделать закладки из своих снов, и листать старинные страницы. Но он не открывает эту книгу, нет. Он знает, но не станет узнавать так. Лучше словом, разговором. Секреты Змея остаются секретами, пусть он будет спокоен на этот счет. Его тайны погибнут вместе с последней звездой, потому что Ньярлатотеп не лезет в его голову. Только вопросы. Какое он любит мороженое, что хочет посмотреть вечером, куда сходить позавтракать, обязательно с апельсиновым соком. Кажется, они оба любят апельсиновый утром.
Эдвин тянется, как капля сиропа, приближается, улыбается почти что с нежностью. Почти - потому что не умеет на все сто. Потому что это ново, это чуждо, как мистическое "мы", к которому так сложно, но так приятно привыкать.
Он улыбается, слушая пересказ мультфильма. Улыбается, слушая голос Змея.
А пальцы его смыкаются на пальцах Эгира, переплетая мягко и ласково, опять - почти что нежность.
- Я не задержусь. Мы с тобой посмотрим весь сезон, правда? Купим на DVD и всё посмотрим, устроим маленький мульт-марафон.
Приятно думать, что что-то будет "потом". И что есть "сейчас".
Эдвин замолкает на какое-то время. Просто смотрит. Он выглядит словно не в своем мире здесь, в стерильности белых стен. Смотрит на Эгира, переплетая пальцы, сжимая его ладонь. Его впервые кто-то посетил здесь. Впервые - кому-то не все равно. Это так... Необычно. Так странно.
Он вспоминал свое последнее пребывание в этих стенах. Что он натворил тогда? Не помнил толком. Кажется, пробежался голым по торговому центру, декламируя лирические стихи. Маленький перфоманс во имя своего развлечения. Он не был буйным, его быстро выпустили. Ньярл просто делает, когда хочет что-то сделать. Берет и делает. Неважно, что - если это пришло в голову, то будет сотворено.
Смотрит.
- Я бы не прыгнул, - наконец, коротко говорит он и улыбается.
Не спрыгнул бы, это слишком... Ему рано еще умирать. Ему рано прекращать свое веселье в этой ипостаси. И пусть за ним было закреплено звание чудика. Местный сумасшедший художник. Глупец, дурачок, шут. Постоянно выкидывает какие-то кренделя, которые не понять никому. Кроме?
Он оглаживает ладонь белого в своих пальцах. Взгляд его говорит одно - "я не оставил бы тебя".
Что-то начинает происходить. Что-то странное, но важное. Он еще сам не до конца разобрался... Это что-то новое.
Но так тепло от того факта, что Эгир пришел сегодня.
И вроде мелочь, но из мелочей строится вся жизнь, кирпичик за кирпичиком. Крупинка за крупинкой. И он запомнит этот день, и запомнит, как белый переступил порог, и как принес любимые конфеты.
- Не прыгнул бы. Без тебя.
Тихо смеется, рассыпается хрустальными колокольчиками. Он всегда смеется, даже если ему больно и плохо. И когда хорошо. Сейчас - хорошо.
Рукой шарит по тумбочке, там баночка лекарств на сегодня. Он их не пьет, прячет под языком и выплевывает, чтобы не превратиться в овощ.
- Будет наш маленький секрет, - шепчет и вкладывает разноцветные таблетки в ладонь Эгира.
- Выкинь их куда-нибудь. От них никакого кайфа, - смеется и покачивает головой.
Он не прыгнул бы без белого.
Не оставил бы его мир пустым.
Из груди как со дна тянется всё слишком больно и туго, непривычно ворочается под сердцем, из покойного у него только пальцы — в чужих, замирает, так привык искать его ладони по утрам, что сразу же успел потерять — проснувшись раз, два, на третий, опять сминая в ладони горсть обезболивающих таблеток как колотое золото, там почему-то нет чёрных, нет под цвет глаз Эдвина МакЛафлина, может, поэтому он здесь — здесь так бело, что и сам Змей кажется непростительно ярким. Может, от улыбки. Или от глаз — от них вероятней, в зрачках тонет и бьётся какая-то неприкаянная нежность, перетекает в ладони, там уже не холодно, там уже — не пусто, пустота — такое глупое слово, такое близкое — потому что он почему-то знает, что придётся уйти.
Но пока.
— Сейчас диски мало где продают, знаешь, уже не то время, — кому как не им знать о времени, которого больше нет, — Можем скачать или так... онлайн смотреть. Помнишь, как мы посмотрели первый сезон Игры Престолов за одну ночь? Ты тогда ещё потом нарисовал мне брови углём и переименовал в телефоне как «Кхалиси»? Помнишь ведь?
Заглядывает ему в глаза, выискивает, говорит, говорит, немо шевелятся губы, молитвенно, ему бы без смысла — ему бы просто голос свой, как избавление, как смысл — здесь такая тишина, что между словами хочется крикнуть, да только вдоха не хватит, без Эдвина так, что хочется задохнуться — он сжимает пальцы, почти болезненно, словно собирая в ладони всё свое пресловутое «помнишь». Мятное мороженное. «Полёт шмеля» на тагельхарпе. Секс на столе.
Помнишь, Эдвин, помнишь.
У него глаза — становятся больные, как прострелянные, потом гаснут, и на языке стынет вопрос — почему. Зачем безумие — такое. Зачем репортаж о сумасшедшем художнике. Зачем глупые ролики на Ютубе, который Змей находит сквозь молчание. Почему нельзя сходить с ума тихо — за его дверью, на его кровати, на диване, на коже, на языке. Можно уничтожить мир. Можно уничтожить мир, держась за руки. Можно не отпускать. Можно смотреть друг в другу глаза — и только там, только там видеть настоящий конец, итог всему — и казнь.
Почему нельзя сходить с ума вместе.
Даже если безумие Змея грозит обернуться иным углом — оно будет земное, тихое и холодное на ощупь, как в фильмах Ларса фон Триера, но — он хочет говорить о мятном мороженном. Не о том, что может сойти с ума. Не о.
Прыгнул бы?
С ним — значит вместе, вот оно, хватаясь за запястье, за ладонь, ломая пальцы, а потом ломаясь и самому — Змей выдёргивает руку, медленно, боязливо. Будто бы они уже — падают. Будто бы он делает вид, что против. Глаза у Змея — очень страшные. Потому что Змей знает, что прыгнул бы вслед, а с какого времени — не знает, может — с того, первого, потому что тогда он оступился и увяз в первый раз, или потом — когда ни сил, ни смысла не сосчитать.
Названия у этого страшного чувства нет.
Он склоняется головой к чужому плечу — прикладывается виском, щекой, тянет руки — в руках сыпко, искрятся таблетки, которые никого здесь не излечат. Никого не излечат, если в мире останутся только они одни.
— Давай ты... давай мы не будем прыгать, хорошо?
Он ссыпает разноцветные звёзды-капсулы в карманы пальто, там стоит звон, будто бы Ньярлу прописали свинец — на самом деле звенит только тонкие кандалы выбившихся браслетов да сердце. Может быть — сердце.
— Знаешь, я нашёл твои наброски. Завалялись... да, где-то под кроватью, представь. Всегда хотелось спросить, почему на разных рисунках ты рисуешь мне глаза каждый раз по новому. Каждый раз.
Такой эквивалент — ты правда хотел умереть, правда.
Правда.
— И всегда... почему Снежинка?
Глупости, роднее им только колыбельные, спетые бойням. Швейная нитка для разодранных тел. Наступившая зима для детей, что знали только солнце. О таком говорить — всегда легче. И касаться волос — тоже, тянутся губами к мочке уха, дышать — холодно, очень холодно, волосы иного вьются вокруг пальцев цепко и податливо, хмуро откуда-то взирает проходящий по косой санитар — Змей не видит.
Не чувствует.
Он помнил. Помнил всё так, словно это было вчера, ведь память Иного - дар и проклятие, он всегда помнит всё. Кроме своей прошлой жизни, что осталась картинками в книгах о древнем мире, фресками в величественных египетских храмах, обратившихся в руины, но не растерявших своей красоты. Однажды, он вспомнит и это, но сейчас в его памяти эта жизнь, в его памяти Снежинка и вечера вместе с ним, и события, и смех, и горе, и всё, что они переживали вместе.
Он помнит всё.
И никогда не забудет.
И улыбается, улыбается, смотря в потемневшие змеиные глаза. Безумие его таково, что оно задевает всех, кто будет рядом. Это выбор Змея - оставаться в зоне поражения, встречать собой скользких, извивающихся червей, что точат разум, но никогда не сточат до конца, потому что у Иных нет завершения, нет точки невозврата, они такие. Они такие, они вечные. Эдвин - вечный. Мировой Змей - вечный, до тех пор, пока не лишится своего разума окончательно, пока будет рядом.
Жаль, что эра дисков и видеокассет прошла. Было в ней что-то такое ламповое и теплое.
Эдвин смотрит в страшные глаза. Темные, подернутые поволокой болезненности.
Смотрит прямо и без страха, ища пальцами его пальцы, что сбежали из объятий.
Хочет держать его за руку, еще, еще.
Касаться и чувствовать.
Ты впустил в себя безумие еще тогда, январским вечером, когда оно подошло и предложило яркий коктейль. Уже тогда было видно, этот человек нездоров, он на своей волне, он странный. Ты согласился, Снежинка, и принял правила этой игры. Теперь вот он - в больничном халате, вместо кожаной куртки, но глаза оставались прежними, слишком живыми для этого места.
Он сам слишком живой. Для того, кто гулял по краю крыши и смотрел вниз. Они обычно мертвы внутри, но не Эдвин. Не прыгнул бы, нет. Он еще жив. Но если бы они стояли и держались за руки, то?..
- Не будем, - звучит его голос. Приятно осознавать, что есть "мы". Хорошо, что Змей исправился, что оговорился. Один - нет. Вдвоем - да. Прыгнули бы? Эдвин не сомневается. И ему даже не нужно проверять. Он знает, что белый пошел бы за ним. Полетел бы за ним. Навстречу бесконечности в сером асфальте, под возгласы толпы зевак, чтобы окрасить всё в красный своим последним взмахом кисти. Это могло бы быть даже красиво. Это могло быть романтично. Про них потом показали бы сюжет. И может, написали бы песню. Как Сид и Нэнси...
Эдвин наклоняет голову набок, вспоминая о набросках, которых у него было очень много. Он любил рисовать Змея в разных образах, в разном стиле, от полноценных картин до мелких зарисовок одной линией, штрихуя, не штрихуя, оставляя белизну листа, или беря картонную коричневую бумагу и развлекаясь сепией или сангиной.
Он улыбается и вплетает пальцы в белесые волосы, слегка чешет, массирует, поглаживает.
- Потому что они у тебя всегда разные?
У Змея живые глаза, пусть даже он порой казался неживым сам. У него это зеркала, в которых видно всё, что он испытывает. Эдвин любил его глаза, любил рисовать их, любил ловить свое отражение в зрачках, вместе с чувствами, вместе с эмоцией, очередной - новой, а может былой. Ему это нравилось. Он всегда рисовал чуть иначе. Так, вот так, и вот этак. Никогда не повторялся. Всегда что-то новое, всегда новое.
- Твои глаза живые... Снежинка.
Тихо смеется и прижимается лбом к его лбу, проводит пальцами по волосам.
- Почему? - пожимает плечами, - Такая ассоциация. Белое, нежное и хрупкое. А еще ты Фея. Синяя.
Вновь смеется, вспоминая вечер первой встречи. Синяя Фея. Он был такой милый, и такой трогательный в своих чулочках зимой. Хотелось его взять в руки и согреть. Хотелось...
- У меня не было причины, - спустя молчание, он озвучил ответ на так и не прозвучавший вопрос.
У него не было причин. Почему? Не почему. Просто так. Просто в этом его импульсивность и спонтанность. В этом репортажи по телевизору и заметки в газетах о безумном Эдвине МакЛафлине, с дополнениями о числах его выставок, которые лучше не пропускать, если хочется приобщиться к этому безумию.
- Я здесь. И ты здесь.
Склоняясь, касается губами его губ и прикрывает глаза. У него сейчас лекарственный привкус, но в то же время привычная сладость. Эдвин МакЛафлин всегда любил сладкое.
Мы не будем прыгать с крыш.
Предательски дрожит рука. Как у курка. Предательски дрожит та, что воровато ссыпает лекарства в карман пальто, находя его под другим, белым, пахнущим тем, чем обычный смертный мир пахнуть не может, мир, где если кого и хоронят, то только под землю, то только абсолютно и без право на возвращение. Он улыбается. Мысленно. Улыбается, когда спрашивает себя, когда выпустят Эдвина МакЛафлина, когда спрашивает себя, словно выпускает в кровь целую обойму, когда — это про то, что придётся ждать. Если спрашивают, то не подразумевают секунд, у него в висках дрожат и ласкаются выстрелы. Потом он вспоминает — это его пальцы. Он так отвык, что забыл. Забыл, что первое ищет по утрам. Чуть раньше возможности сделать вдох. Руки. Глаза, пусть закрытые. Ресницы. Губы. Тепло у груди. Ямочку между ключицами. Волосы на расписной подушке — чёрные. Биение пульса на шее — как знак, что жив.
Как смысл жить.
— Я снова начал спать в ванной. Тебе это не нравилось, помнишь?
Слишком много призывов помнить. Слишком много зацепок — слов, цепких как когти, вглядывается ему в глаза, вглядывается в него почти на половину — помнишь же. Помнишь.
И Змей помнил, почему перестал. Почему снова начал. Потому что постель, человечья, снова опустела, опостылела, отсырела — вода, холодная, стылая за целую ночь, почему-то была родней. До стеклянного блеска таблеток рукой подать. Следы сохнут за ним по полу как слёзы. Высыхают, когда он находит очередной обрезанный у края лист, и глаза у него там — намного, намного счастливей.
Ты помнишь, что глотал обезболивающее горстями, дозами, способными вылечить лошадь от чумы? И тут же прикончить.
Жаль, что здесь нельзя сказать «мы».
Руки — покойные, созданные для прикосновений, для того, чтобы подушечки пальцев скользили по чужим, — сколько раз целовать их приходилось, сколько искусано, сомкнуто на шее, приласкано к податливому, — Эдвин вдруг кажется холоднее, льдистей, более хрупкий, чем есть, но это — это просто белое, мерцающий глухой свет, вкрадчивый глухой шаг по коридору, Змей дёргает плечом — боязливо, белый-белый халат едва сползает с плеча и в мире становится чуть темнее.
В этом мире.
— Живые, — соглашается, даже если в настоящее оно вплавлено как ложь, потому что глаза у Змея самые мёртвые из возможных, потому что он наконец закрывает их — они с Ньярлом так близко, что он боится убить и его. Боится — впервые, но и это — ложь. Он боялся ещё тогда. С первых кадров репортажа о сумасшедшем художнике.
О его сумасшедшем художнике.
О его — эквивалент «моя смерть». Мой хозяин. Мой крест. Мой ад.
Моя боль.
Он ловит его пальцы ладонями, опять достаёт, прижимает к вискам — пальцы тонут в белом, мягком, у Змея такие губы и глаза, что — кажется — и в седом, он не отпускает, он боится чего-то — чего и сам не знает, потому что минутная стрелка остаётся неподвижной, потому что у них ещё есть время — и его, может, хватит. Может, вечности — или чего-то больше.
Он боится, что не отступит, что уже нет сил отступить, такой сиплый, отчаянный звук — только выдох, следом — вдох, Змей на какую-то долю секунд пытается вспомнить как начать дышать — потом понимает, что это другое. Почему-то попытка убрать руки вдруг возвелась в ранг кислородного голодания. Агонии. Ломки. Сжимает крепче. Почти до боли. Своей, конечно, другой ему не надо.
На самом деле он вырезал в себе это пресловутое «мы» ещё в первую ночь.
В ту, другую. Одинокую.
Зачем он выкинул весь ксанакс?
— Зелёная Фея для Синей Фея, — когда он смеётся, в рёбра ему упирается гулкая похоронная тишина, мажет чернильный гудрон и меркнет смех — в губы, в его губы, так близко, он опять хочет завести мантру «помнишь» — но на помнить надежды нет, управы — нет, он поддаётся вперёд, понимая, что причин нет и у него, он подаётся — но не отвечает, дрожит губами, побледневшими, и лишь тогда — тогда спустя целое понимание, спустя дрогнувшее ресницы как жест, что у него ещё не разорвалось сердце, — тогда он наконец высказывает всю свою нежность, на которую не хватило слов.
Дышит. Пожалуйста, давай уйдём. Сипло. Подальше отсюда. Сжимает его руки своими. Купим газировки и макаронсов. Запоминает, какие на вкус морилки для бабочек. Посмотрим весь сезон. Сцеловывает его, слизывает, понимая, что всё равно останется безнадёжно болен. Будем рисовать акрилом и найдём абсент. Путается в волосах — чёрных, белых, потом снова — белых. Включим на полную громкость Eat Me, Drink Me и будем заниматься любовью.
Жаль, что в поцелуе ничего не слышно. Только.
— Мне очень больно, Эдвин.
Он говорит это так, словно «я скучаю по тебе, Эдвин». Он говорит это так, потому что — правда — одно и то же, потому что приходится отстраниться, оставив между губами только тонкую паучью ниточку слюны.
И почти — опять к нему, но потом — дрогнет, вспомнит что-то, порежется — об улыбку, свою же, почти забыл, почти что.
— У меня тоже для тебя кое-что есть.
У него в руках и из кармана пальто — другого, чтобы не спутать с лекарствами — на ладони умещается расписной мешочек — в таком раньше носили руны, предвещающие смерть — но в ладони иного сыплются только разноцветные леденцы. Смерть пахнет морем. Конфеты — клубникой.
— Тоже наш маленький секрет, меня предупредили на входе о некоторых правилах здесь.
Он улыбается ему так, словно это подарок на рождество. Он смотрит на него так, словно бы их, их совместного рождества, может и не быть.
Ведь Эдвин МакЛафлин тоже всё прекрасно понимает.
И даже знает ответ. И даже — не спрашивая.
И даже не пытаясь узнать.
Рассыпаются листы воспоминаний, вот один, вот второй, вот сотня. На каждом - обрезки, обрывки, какие-то сцены. На каждом - нет "я", есть "мы". На каждом - знак инь-ян, черное и белое, смешливое и печальное. У Змея глаза страшные вновь, будто потухшие, будто у агнца, которого вели на смерть, в жертву древним богам. Древний бог сидит напротив, он здесь как на своем, и как не на своем месте. Безумие в этих стенах сильно, это было развлечение, это было просто забавно - сидеть и пожирать искалеченное сознание за стенкой, слушать похоронные вопли, слушать и слышать немые просьбы, вопли о помощи тех, кто заблудился в лабиринте своего разума. Он лживый проводник, что клянется отвести к сознанию, но как Харон перевозит туда, откуда не возвращаются, и даже не берет за это две монеты с мертвых глаз.
А сейчас иначе.
Будто привычные стены становились чуждыми. И в груди зарождалось новое, чем дольше он смотрел в глаза напротив, чем ярче становился на языке вкус чужих губ. И эхом - музыка из ночного клуба, когда были две феи. Одна в бокале, а вторая сжимала бокал тонкими пальцами и принимала правила маленькой игры.
- Синее это разговор, красное это секс.
Тихо смеется, а потом укоризненно качает головой. Про сон в ванной не забыл. Ругается всегда, нечего спать вводе, сползешь и захлебнешься, пусть даже он знает, что Змей умеет жить под водой. Но мало ли? Всегда следует рассматривать все варианты.
- Кровать же есть, балда.
Даже обидное "балда" из его уст звучит как-то нежно и по-доброму. А он стал замечать, что иначе и не говорит с Йормунгандом. Словно бы Змей занял какое-то особо место в его сердце. Это так странно. Это так непривычно. Это совсем... Новое, очень новое. Когда-то у него был конфликт со змеиным братством. Йиг. Его старый добрый враг. И в памяти проскальзывали отдельные моменты, случаи, эпизоды... Они ведь тоже были неразлучны. Ненавидели и любили друг друга. Делили постель, а потом пытались убить один второго или наоборот. Что-то такое знакомое... Но сейчас он не хотел бы убивать. Только делить постель. Только вплетать пальцы в белые волосы. Только слушать замирающее дыхание и водить рукой по телу, выискивая места, от которых с губ сорвется стон. Включить на полную катушку тяжелый рок и заниматься любовью под гитарные рифы.
- Надо будет сходить снова в тот бар. У них вкусные Зеленые Феи. Или сделаем дома, а?
И всё вокруг вдруг становится чуждым. Белые стены и скрипучая постель. Зарешеченное окно, шаги санитара по коридору и чей-то безумный смех. Всё становится чуждым, чужим, неуютным. Сейчас он хочет пойти домой, впервые. Домой - не к себе. Домой - туда, где развешаны странные картины с незнакомыми ему пейзажами, где висят чучела животных и пахнет немного странно - будто бы стариной.
Туда он хотел сейчас, впервые отказываясь от своего "курорта" в этих стенах.
Ян переплетает пальцы инь. Смотрит в глаза долго, пристально. Хочется чаще говорить "мы", хочется, чтобы это "мы" было всегда. Слова о боли задевают определенные струны внутри, рука тянется погладить по волосам, пригладить выбившуюся прядку. Ньярлатотеп не помнил себя таким ласковым. О нем слагали страшные легенды, и летописцы не поверили бы... Не поверили,ч то это создание способно любить. А он пока что и не признавал себе это. Любовь - это земное. А он не отсюда. Он один будет, всегда один, и ему некого любить.
Или?
- Я понимаю, - хрипло шепчет, наматывая на палец белесую прядь. Покачивает слегка головой, думает, думает. Отпускать Снежинку? Время уже на исходе. Время на исходе и санитар, словно палач - идет по траурной дороге до дверей, чтобы положить конец. Уже вечер, уже поздно, уже время пить таблетки и ложиться спать.
А где-то во внешнем мире пустой дом и недопитая Пина Колада на стойке в квартире-студии, где пахнет красками и глиной. Во внешнем мире смех Снежинки и живость его глаз. Живые глаза, не такие, как сейчас.
Длинные пальцы ловят мешочек, из него - словно рубины - сыпятся конфеты. Красное - это секс. Вызывают легкую улыбку и поднятые глаза, а в них смешливая искорка от проскользнувшей мысли.
Одну кадет на язык и прикрывает глаза на мгновение. Сладкая клубника. Вторую - вкладывает в губы Снежинки нежно и аккуратно, затем проводя пальцами по скуле, убирая упавшую прядку и заводя за ухо.
- Давай сбежим, - он шепчет горячо, склонившись к уху. Давай убежим, вместе, как Бонни и Клайд. Как Сид и Нэнси. Убежим, пойдем куда угодно, и может в тот бар, прямо в больничном халате и тапках. Прямо нараспашку, или домой. Туда, где лиловый лин, сироп от кашля в сладкой газировке, странная музыка, запахи созидания и хаоса.
- Давай сбежим...
Повторяет снова и снова, держит за руку. сбежим, сбежим.
Шаги уже близко, как похоронный марш. Стук стук стук. Время посещения закончено. Расходитесь.
Нет.
Рано, не расходимся. Нет, нет, нет. Сбежать, нужно сбежать.
Туда, где все они остались, за этими стенами, за репортажем о безумце, который не хочет сходить с ума под кроватью и выносит себя на пир акулам.
Ньярлатотеп тянет Йормунганда за руку. Они могут устроить бунт. Сбежать из рая разноцветных таблеток в свой маленький, но сладкий Ад. Там пахнет сиропом от кашля и коктейлем "Зеленая фея".
Там всё родное.
Не как здесь.
Разум плывёт и пылает от горькости несоответствий, глаза покоятся и теряют белок — в карман гулко бьётся горсть того, что не излечит, не поможет и не склеит вовек — ему хочется качать головой и спрашивать, спрашивать, — боже, мой милый звёздный кудесник, ты правда веришь в то, что они верят в твою разумность, — хочется сыпать, как пули, как патроны, опять дёргаться — да выходит только виски класть под чужие ладони как под плаху — и от этого, и от этого ему хорошо, он сжимает ладонь Эдвина так крепко, что кажется — в последний раз, у него те самые пальцы, которые Змей так любит целовать.
— Если смешать синий и красный, то получится твой любимый цвет. Твой любимый цвет — фиолетовый.
Только глаза у Змея всегда — золочённые, мёрзлые, он упирается в его плечо и смеётся, когда предлагает посыпать рисунок сверху блёстками, как льдинками — но так, чтоб не холодно, холода Змею хватает сполна — он выдыхает, сейчас, сипло, теряя вдруг дрогнувший лаской голос на полувдохе — и на плечи давит что-то тяжкое. И, похоже, вечное, вот что ранит по-настоящему.
Он дёргает плечом, смотря на пальцы, он дрожит — ползёт вверх уголок улыбки, становится оскалом, рваной раной, где-то — язык и зубы, так странно — вот так, по-животному, будто иначе не может, а иначе у него мёрзнут пальцы.
— Балда, я знаю, — соглашается очень просто, глаза вдруг теряют блеск и опять как патока текут в человечьи, сереют и твердеют, продолжая ласкать, — Там холодно стало. Отвык.
Выжидает чего, рот ползёт выше и оголяет клык.
— Не могу дышать, — забыл напомнить, что по утру стало первым, забыл напомнить, что он — и Ньярла нет, и весь механизм от открытых глаз до вдоха вдруг рушится дотла и становится пылью, вода смыкается над ним очень нежно, когда он смотрит на холодный сквозь толщу ламповый свет — очень нежно, но объятия многим лучше.
Объятий у него больше нет.
Он закрывает глаза и ищет ослепшим в момент лицом его плечо, ищет шею — тонкую прорезь тела над холщовым халатом, заранее знает, что там будет тепло, что так сладко, выдыхает ему в жилы что-то молебное, только прихватывает губами — вот и вся святость, под ними тлело что-то синее и алое, что-то любое кем-то кроме и немного им — осталось в действительности пугающее ничто, кожа Ньярла пахнет сладко и чуждо.
— Ты знаешь чем кончается вечер, когда мы пьём абсент. Люблю, когда смешиваешь ты.
Между словом «люблю» и словом «ты» можно не оставить ровным счётом ничего. Не поменяется смысл. Не изменится тон. Не изменятся глаза — может, меркнут на долю, потом воскресают — он отстраняется, смотрит, слушает — шаги, с пальцев что-то падает, да не слышно, на языке — сладко, не поцелуй — просто конфета, клубника, он знает, что Ньярл любит клубнику — а Змей любит значение, любое, от растянутых на часы поцелуев до тех ночей, когда на бёдрах остаются чёрные синяки.
Наверное, Змей начал любить слишком много, прижимая рисунки к груди — ему в сердце смотрят его же глаза, но с чужой — нет, нет, нет, со ставшей родной нежностью, у Змея между рёбрами целый кратер — туда не поместится ни одно чудище, ни одно, ни одно.
Он мягко сжимает его ладонь, пальцы.
Каждый раз — как в последний, теряет время, время плавится и плывёт — или только что-то в глазах, он сыпет ему в ладонь всё — красное, красное, красное, судорожно, что-то звенит об пол — вздрагивает от хребта до мурашек, опять показалось — цепок и вкрадчив шаг, он забыл все синонимы к слову боль, он забыл само — вместо него мягко поёт под левым ребром что-то на ощупь как чужие губы, тает талая клубника под корешком змеистого языка — слизывает, прикрывает веки, опять забытье, поддаётся к словом, вдох такой стылый, словно он успел посмотреть на часы и понять, что мир успел умереть задолго до того, как они.
Что мир успел.
А они не.
Он выдыхает стон.
Им. Бежать. Куда — поднимает глаза, глядит куда-то мимо и словно сквозь сон. Треск. Излом. На клыке ломается приторная скорлупка, обнажая сахарную ягодную мякоть. И только потом — сердце.
— Куда.
Глупый вопрос. Не в смысле направления. В смысле — существования.
Если бы они стояли у кромки опасной крыши, он бы не спросил, куда они попадут позже.
Потом. Когда застынет шаг и сорвётся.
Змею хочется смеяться, но он только поднимается вслед, обращается вслух, потом только — в вопрос, потом — оправляет, — просто слово, качает головой, седые пряди сыпятся у него по плечам, оттачивая белизну халата.
— Просто так?
Тянется, вглядывается траекторией от решётчатого окна к двери — метнутся, да руки держат, да сердце, да мысль — успокаивает, он же этого хотел, именно так.
Не хотел уходить, но уснуть всё равно вместе и не в белом.
Вглядывается в его губы, потом — в глаза, улыбается, впервые за минуты улыбается — и не больно, звенят таблетки, леденцы, что-то в ушах, сплетает из пальцев такое, что просто так не разжать.
— Ты покажешь им что-то весёлое? — не выпускает, не дышит, им — всем, кто роняет смех за стенкой, кто скребётся, кого кормят с ложки, с трубки, с виселицы, с ладонями горстями — как хорошо, что с Ньярлом не так, Змей бы не вынес — нет, не до конца.
— Ко мне, да? — выворачивается, пытается сунуться за стекло дверного проёма, провожает чисто белую спину санитара, тот не оглядывается, поворачивается к нему — сладкому, черные глаза, влюблённые губы, — гладит по пальцам, руки у него — потеплевшие, волнуется, натянут нерв, только не дрожит — смеётся, очень тихо, виновато и скрыто, за дверью всё ещё более хрупкое.
— Не забудешь пудинг?
Расправляет плечи — по ним, сплошным костям, на пол сползает больничный халат, в Змее становится так меньше белого — от того бледней лицо и ярче глаза.
Или просто живее.
Так мало нужно.
— Про нас же напишут в газетах. Я буду либо твоей музой, либо сумасшедшим любовником.
Отредактировано Aegir Snyaleig (2018-09-14 20:38:09)
Фиолетовый. Как сироп от кашля с газировкой, как виноградная содовая, как слова в темнеющей вечерней комнате. Как пламя его сердца. Фиолетовый - его любимый цвет. Снежинка знает. Знает так много, больше, чем говорит. Он наиболее близок к монстру, который любит сладости и абсент, льющийся на кусочек сахара, пламенеющий синим огнем, теплый и сразу холодный. Он знает, чем оканчиваются вечера с абсентом, они оба знают. Они оба...
Как интересно говорить "мы". Как интересно заглядывать в глаза напротив и видеть там память. Я помню, какой твой любимый цвет. Я помню, какой твой любимый алкоголь. Я помню, что ты любишь делать по утрам, еще не до конца проснувшись - тянуться к белоснежному, сонному, тянуться, целовать мягко в шею, улыбаться и тихонько щекотать - просыпайся.
Это было ценно. Для того, кого мало кто мог понять хотя бы на малую толику. Для того, чей мир чужд всем обитателям этого. Но с кем-то можно разделить и его, словно кусочек горячего пирога с вишневой начинкой. Иной любит вкус сладкой вишни. И пончики в лиловой глазури.
Любит ценить то, что он получил. Что-то, что важнее многого. Что-то такое непривычное, новое, но такое манящее. И его рука скользит по спине белого, поверх пальто, халата, но даже так ощущается его тепло. Он всегда теплый, только иногда любит шутить, прижимая ледяные после бутылки пива руки, прижимая к рукам Снежинки, к плечам, к щеке, создавая резкий контраст и тут же убегая, чтобы не получить по лбу.
Это всё для них. Это их ценность.
Он зарывается пальцами в белые волосы, прижимая к себе его голову, склоняясь, целуя макушку. Змей стал для него кем-то большим, чем просто парнем, с которым можно провести время. И Иной не мог пока разобраться до конца, не мог, хотя пытался, но эти чувства были в новинку для него. Он пытался, правда пытался. Так странно... Так необычно. Тянется, тянется, словно жаждущий путник в пустыне - к поверхности озера в оазисе сухими, растрескавшимися губами. И он - тянется, еще раз поцеловать, не упустить, не отпустить.
Куда.
Всё равно, куда. Вперед, просто вперед, нажать педаль и рвануть с обрыва вместе. Нет, не будет сегодня обрыва, обрыв остался за спиной, в репортаже о художнике-самоубийце, о вопросе, был ли это очередной перфоманс, или безумие окончательно застилало его разум.
Вперед.
В помещение, где пахнет стариной и северными сказками. Сегодня хотелось туда. И снова забыть под столом свое нижнее белье, и непонятно - то ли специально, то ли случайно. А на нем сегодня белье с радужной пони. Всегда что-то новенькое.
- Я им покажу... Их демонов, а может ничего. А может - это просто не те дроиды, которых они ищут, - он хрипло смеется и сцеловывает прохладу с тонких пальцев, смотрит в глаза, смотрит - ищет отклик и находит. Змей готов на безумство, на бунт против больничных стен, а Ньярлу большего и не нужно. Они сотворят это вместе, и пусть в газетах потом напишут и странной пассии Эдвина МакЛафлина, непонятно какого пола, но скорее всего мужеского, учитывая нестандартные увлечения художника.
Ньярлатотеп поднимается, пуговицы на халате расходятся, показывая татуированне тело и белье с пони. Он такой странный и забавный в этом виде, и - в синих мягких тапках вместо тяжелых ботинок его любимой марки New Rock. Санитар уже отсчитывает шагами последние секунды, когда нужно будет расставаться, но они не расстанутся.
- Пойдем, Снежинка, - протягивает белому руку и улыбается. На улице холодно, но он не обратит внимание, как в тот раз, когда он принимал вызов с ледяным ведром. Зимой.
Тянет тянет за собой на очередную авантюру, и санитар вдруг решил, что ему нужно совсем в другую сторону, а вовсе не сюда, а медсестра-вахтер на выходе начала разгонять невидимых тараканов, попискивая и пытаясь запрыгнуть на стул. Каждый видит что-то свое, что-то, чего он боится, а Эдвин идет вперед и тянет Снежинку.
Это не те дроиды, что вы ищете.
И по бокам от Эдвина прыгают иллюзорные дельфины, которые пожирает огромная касатка. Освободите Вилли, да?
В сопровождении касаток - он вообще их очень любит - прямо к дверям, а там - сломать замок, нажать код, открыть, открыть, и дальше, расталкивая всех, кто против.
И нормальные сходят с ума, на короткое время, но психоз одолевает их, и все демоны поднимаются из глубин, чтобы помочь побегу свершиться.
- К тебе, - запоздалый ответ и тихий смех. Черные волосы облепили лицо, а на улице дождь. И никто не заметил пропажи, там - массовое помешательство, там - царь-сумасшествие, и дирижер сбежал со сцены, чтобы встретиться со своим любовником и рвануть прочь. А про них потом напишут в газетах.
Сбежал, сбежал.
Но будут ли искать?
Пусть.
Эдвин подхватывает Снежинку и кружит в руках, радостно смеясь. И позади остается крыша, взгляд в небо и вниз, шаги по парапету. Позади - больничная палата и стерильность белых стен. Он тянется к своему инь, чтобы нежно поцеловать в губы, чтобы поделиться вкусом дождя. У воды стойкий аромат свободы.
И немного клубники.
И всё за стеклом порога — отныне — нездешнее, чужеродное, родное, вживлённое под арочную прочность черепа, смотрит — смешно, смотрит — неописуемо, у него в пальцах пальцы Эдвина, у него в пальцах весь его мир — он жмёт его, ласково, почти до боли, в этом почти остаётся слишком много, но так мало — для права уйти, сбежать, развернуться — куда? — за разворотом только режет сетчатку решётка окна, здесь как в тюрьме, — вдруг думает, невпопад, совершая шаг, — здесь как в тюрьме, только они почему-то сбегают прочь.
Эдвин МакЛафлин тут самый страшный преступник, он жмётся к нему плечом, куда-то к спине, ладонью, свободой, накрывая под тканью халата и поверх кожи, он держится за него как в самый последний раз, так, словно ведёт на казнь, но почему-то оказывается только ведомым следом, он дышит, сладко, так близко, что вместо вдоха чует чужие волосы на лице, вспоминает, как смеётся, наматывая их на пальцы. Утром. Как кричит — ночью. Закрывает глаза — сердце рушится куда-то вниз. Совсем скоро. Совсем скоро от воспоминаний не останется абсолютное ничто, потому что те вдруг станут — настоящим.
Осталось совсем немного.
Блестящим латексным боком маячит по шагу касатка, Змей — зарывает веки, греет ладони, выдыхает — сладкое, под языком хрустит леденец, ему так весело, что хочется плакать, но глаза почему-то сухие и болезные, люди вокруг отбивают тотентанц раздробленностью движений, у всех глаза — безумные, но у Змея почти такие же, он целует Эдвина в шею, когда они останавливаются у предпоследней у дверей, он почти — почти — кусает его, мажет кожу бледным, клубничным, он немного сходит с ума с остальными, оставаясь самым безумным из, потому что сам — сам согласился.
Клубника вдруг отдаёт кровью, кожа у иного сладкая, стерильная, лекарственная.
Он хочет сказать ему, что хочет миндальное пирожное с апельсиновой начинкой. Его губы сегодня ночью будут пахнуть так же.
Их.
О них обязательно напишут в газетах. Без деталей о поцелуях возле стойки регистрации. Не укажут то, что засос на шее Эдвина МакЛафлина на вкус как клубника. Что у Змея волосы будто бы седые, но лицо — детское, одурманенное, он тянет руку, свободную, та проходит сквозь влажную судорожную дельфинью спину, плавник режет ему ладонь и тает, Змей смеётся — впервые — очень громко и очень страстно, будто бы в последний раз, они тут многое что делают — как в последний, не разрывают рук до последнего, до последнего шага, Змей раскрывает рот, ловит на язык дождь, сладкий, влажный, змеиный — поднимает к небу свои, льдистые, иголка-зрачок дрожит и ширится, янтарь кажется — ломанным, но это только голос.
— Ко мне.
Отзывается, приникает грудью к груди, губами к — опять, пьяному, горькому, губы Эдвина на вкус как дождь, холодные, стынет что-то внутри, но оно больше всего похоже на пожар, рвётся от земли, оказывается руках, потом опять у губ, у них за спиной словно рвётся вражеский стяг, но на деле лишь белеет грань между свободой и не.
Это не ради чего он пришёл, печальный, белый, холодный как палач без топора, с леденцами в кармане, с таблетками в другом, он молчал о том, что скучает, не промолчал лишь о том, что ему больно, но Эдвин понял его — понял так, что не хочется отпускать, это страшнее всего, осознаёт, страшнее всего то, что он без него не может — они-то, может, и да — но вот Змей один нет, смотрит — влюблённо, неописуемо, в сумасшедшем доме есть место только ему, вырывается — но чтобы только сделать вдох, волосы липнут к губам белым саваном, он убирает, утирает их с лица ладонями как слёзы, как первый жгучий снег, смеётся — сам себе, Эдвину, касаткам в здании психиатрической клиники имени святого кого-то там, тому, что ему больше не больно, тому, что проиграл, надо было уйти вовремя — но в руках у него нечто большее.
Нечто большее, чем свобода.
Целостность.
Привязь, коей рвёт и метит в друг друга, он отходит — ровно на протянутую руку, вытягивает вперёд свободную, ловит такси, мимо летит — жёлтое, яркое, мелькает из под стекла испуганный взгляд водителя, летит сквозь и мимо. На Эдвине сквозь распахнутый халат трусы с радугой. У Змея — чудовищно сияющие глаза, больше похожие на раны. Самоубийственные, потому что они очень счастливые.
— Пойдём пешком?
Не уверенно, будто боясь, они-то дойдут, они обязательно — потому что вдруг кроме времени и свободы между образовалось слишком многое, слишком острое, слишком — сладкое, в голове маячит — сезон Гриффинов, пирожные, Eat me, Drink me Менсона, сотни самых бессмысленных поз, их утро — самое первое и никогда не становящееся последним.
Они простынут. Замёрзнут. Может, умрут. Может, успеют согреться.
Так сладко сжимает ладонь, обнимает рукой — под халат, ниже, где ещё тепло, обнимает под недоуменные взгляды вечереющих прохожих — про них могут написать в газетах, что они подхватили воспаление лёгких.
Могут, что безумцы, сумасшедшие, придумают слово «перфоманс», у Змея промокли в кармане сигареты, сладко на землю сыпется горсть таблеток — белая.
Словно январь. Словно тогда.
Он смеётся.
Про них точно напишут, что они очень счастливы.
Вы здесь » Godless » closed episodes » [02.04.2018] Go ask Alice