Godless

Объявление

А теперь эта милая улыбка превратилась в оскал. Мужчина, уставший, но не измотанный, подгоняемый азартом охоты и спиной парнишки, что был с каждым рывком все ближе, слепо следовал за ярким пятном, предвкушая, как он развлечется с наглым пареньком, посмевшим сбежать от него в этот чертов лес. Каждый раз, когда курточка ребенка резко обрывалась вниз, сердце мужчины екало от нетерпения, ведь это значило, что у него вновь появлялось небольшое преимущество, когда паренек приходит в себя после очередного падения, уменьшая расстояние между ними. Облизывая пересохшие от волнения губы, он подбирался все ближе, не замечая, как лес вокруг становится все мрачнее.
В игре: ДУБЛИН, 2018. ВСЁ ЕЩЕ ШУМИМ!

Некоторые из миров пантеонов теперь снова доступны для всех желающих! Открыт ящик Пандоры! И все новости Безбожников еще и в ТГ!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Godless » closed episodes » [17.07.2018] Когда опротивеет тьма, тогда я заго[во]рю


[17.07.2018] Когда опротивеет тьма, тогда я заго[во]рю

Сообщений 1 страница 12 из 12

1

[epi]КОГДА ОПРОТИВЕЕТ ТЬМА, ТОГДА Я ЗАГО[ВО]РЮ 17.07.2018
Aegir & Edwin
https://forumstatic.ru/files/0019/a2/29/60419.png
https://78.media.tumblr.com/439dc220ac2cbbd882e3cae1a416886b/tumblr_ockgdt90fV1ucgffzo1_500.gif
Некоторые явления невозможно обуздать, как природный катаклизм.
Но иногда катаклизм приходит на твой порог с бутылкой водки.[/epi]

+2

2

Он до сих пор ощущал взгляд на себе, который жег спину, пока он уходил. Но это Ньярлатотеп, если он хочет уйти - он уйдет, если хочет придти - то придет. Его поступки и решения непредсказуемы, порою они могут быть самыми очевидными, порою - такими, что не приснятся в самых дурацких снах. Был ли очевиден его уход Может быть. Это просто путь, проще, чем выяснять что-то, тем более - когда эмоции скрадывают разум, заволакивая сознание и мешая думать. Эмоциональные решения - всегда самые вкусные, но это сейчас не вариант. Это сейчас не вариант, лучше отложить на потом, переждать, отодвинуть. А его мимолетное желание, воплощенное в жизнь - уйти и оставить вопросы без ответов.
Уйти, словно ни в чем не бывало, продемонстрировав своего внутреннего мудака. Потому что всё человеческое, хоть и не чуждо - но не культивировано, и висит, словно лимон на яблоне. А чувства и эмоции Иного - на другом уровне, и по земным меркам - аморальны и дики.
И он даже не искал того, кто смог бы понять, ему это не нужно. Все здесь - дети этого мира, конкретного мира, с конкретными законами морали и чести. Здесь от всех ждут совсем другого, хотя все разочаровывают ожидающих раз за разом.

Разочарование. Наверное, оно сопровождает всех, кто контактирует с Эдвином. Потому что он не оправдывает ожидания. Он оказывается сволочью, когда кажется, что он милый, и наоборот.
Такая забавная чехарда. Такая милая ерунда.

Он знал, что теперь ему не поверит никто. Ни Люцифер, ни Лилит, ни Снежинка. Никто из них, окунув язык в горький коктейль своенравности и ненадежности - не станет заказывать и пробовать его снова, поморщившись от противного привкуса. Никто ведь не любит быть преданным.
Хотя они должны были этого ожидать, зная, какую стихию воплощает Ньярлатотеп. Его стихия трахает логику во всех позах. Отследить нить поступков невозможно, это не прямая - это волнистый пунктир, то бегущий к солнцу, то убегающий от него и сворачивающий на север.
Хаос нестабилен и не оправдывает ожиданий.

Пусть. В самом деле - пусть. Ньярлатотеп никогда не расстраивался, зная о ненависти к себе. Это всё крысиная возня, это всё такие мелочи на самом деле.

Но тогда почему он идет к знакомому дому, к знакомой квартире? Почему нажимает кнопку звонка?
Почему не оставляет в покое одну живую душу сейчас, в глубокой ночи.
Кажется, часы уже давно перевалили за полночь.

Он ничего не скажет, когда откроется дверь. Если откроется. Ничего не скажет, как всегда, как обычно - когда он приходит в любое время суток, может поздней ночью, может ранним утром. Тут достаточно взгляда, в котором ни капли раскаяния. Но всё же, зачем-то он пришел.
В руке у него бутылка финской водки, а в уголке рта нестертая кровь, засохшая и превратившаяся в бурое пятно.
И порванная лезвием кинжала футболка, а на черном кровь почти что не видна. Хотя металлический запах щекочет ноздри, запах крови, грязи, пота и густой аромат знакомой персиковой туалетной воды.
Он даже пахнет по-дурацки и дико.
Как всегда.

+2

3

Фантомность чуждой страшной боли непосильно и ношено давит на его плечи, сигарета — тонкая, фруктовая, приторная до тошноты, его бы рвало проклятым и сладостным, да ничего не осталось внутри, только жжется искра на кончика языка — рдеет в пальцах, умирающая, у рук целое кладбище таких, а стекло стола усыпано пеплом.
Там уже умершие.
Стрелка часов — линия прицела, обратившаяся в ось, чертит полночь — прямая как выстрел, прямая как Змеев хребет — он застывает у оконного стекла мертво и гипсово, словно каждый излом обеспечит ему трещины.
Змей выдран и разорван до самого дна, удар обозначит только грани, по которым он может разлететься на части. Кто-то будет пытаться. Кто-то его не соберёт.

Хо-ло-дно.

Холодно. Отчётливей всякой горести — холодно, вместо крови его сердце гонит по венам чувства, обиды и липкий сок, которым можно обжечь себе ладонь, если сжать в ней тлеющую сигарету — оно не греет, лишь бьет снежным комом под дых. Ком застревает у него в горле, обозначая то, что Йормунганд не может плакать.
Холодно. Отчётливей всякого плача — холодно, вместо слез у него перечертившие щеку ссадины, а горькое и чёрное — то только в закрытых глазах, то только у него под черепом — Змей разбил бы себе голову, звонкую кукольную кость, но он знает, что не найдёт там того, что ищет.
Не выскоблит и не вырвет прочь. Это сделали за него.
Холодно... Змей оправляет на своих плечах что-то ярко-красное, цветастое и бесполое — в пол и прикрывая руки, по ране на каждой, по ране внутри — он кажется завернутым то ли в маковое поле, то ли в кровавую бойню братской могилы.

Холодно.
Когда сигарета дотлевает до его пальцев, воздух звенит — фруктовым смрадом и ожогом, на конце — умирающая, упирающая как все, как все они вчера, сегодня, вечность назад, вечность вперёд — фильтра теплится огонёк.
Змей задирает рукав — и пепел остро и тонко падает прямо на рану траекторией потушенной сигареты, укрывает рубец как снег — тела. Как снег — маки, могилы, как...
Сколько цветов, печальных и багряных, распустится над Дублином?

Змей запрокидывает голову — и ему кажется, что все внутри него глухо рыдает, кричит — страшно и звонко, заминая в падении как.
Звонок в дверь.
Нет, это просто стекло — волосы разметались по плечам, украли хребет, и с них — прозрачная крошка на пол, на пол, на пол.
Слишком мелкая, чтобы расчертить шаг от окна до двери чернотой и красным.

Маки. Маки. Почему он думает о маках, похожих на открытые раны — Змей смотрит на себя зеркало — только секунда, замирание, сбитый шаг — и глаза у него жёсткие, гранитные, почти серые, глаза человека — не Змея, но он думает, что они должны быть ярко-красными, как вспоротое нутро.
Лопнувшие капилляры. Бессонница. Проглоченная горечь слез.

Он никого не ждёт, но того, кто оказывается за распахнутой — нервно, неохотно, почти ломая замки, вспоминая слишком поздно, что можно было и не открывать— дверью тоже должны заменить ему раны — черные дыры, прожжённые пулевые отверстия.
Выстрел в спину это только последний взгляд — все, что он может, потому что под пальцами нет курка.

Змей бессильно кричит, бессильно падает на колени.
Эдвин МакЛафлин уходит прочь, чтобы потом придти к нему на порог.

Он подаётся вперёд почти по привычке — поддаётся рефлексу встречать его вот так, поддаваться рукам и губам, всему, что обычно следует после.
И замирает на половине пути, на полувыдохе, на трети удара сердца — ещё три таких, и ему раздробит грудную клетку.
Его глаза вспыхивают как искры — и как искры же гаснут, мертвые, остекленевшие. Радость — нет. Как раньше — тоже нет.
Змей смотрит прямо и без ненависти. Змей делает шаг назад, огибает чувственную грань, за которой — бесконечно и космически манит чуждое, приумноженное на ничто горе. Приумноженное на желание сцеловывать с чужих губ почерневшую кровь. Запах — пряный, плотский, — сводит его с ума, но только если слизывать его с ключиц. Сейчас Змею почти тошно, его почти рвёт — пепел на его руках тоже пахнет персиком.
Почему он опять не оборачивается спиной.

За собственным хребтом часы отбивают час от полуночи — ось прицела сходит с удара, меняется траектория — двигается и Змей, навстречу, но угрожающе, едва шатается.
— Уходи.
Голос — шёпот, но почти крик, крик ему заменяет шлейф звенящих по полу стёкол, вместо крика у него глаза, и искажённые в гримасе губы — кажется, это оскал. Кажется, совсем ему не идущий — режет лицо открытой раной, будто бы ему совсем мало одних запястий. Подстреленный и загнанный зверь, просящийся куда-то хрипло и прямиком из горла.
— Не хочу с тобой говорить.

+2

4

Ньярл хотел бы сказать, что ему жаль. Хотел бы сделать соответствующее выражение лица, как у побитого щенка. Хотел бы опустить взгляд, хотел бы сделать вид, что ему стыдно.
Хотел бы, но не станет.
Потому что ему не жаль. Потому что не стыдно. Потому что Снежинка это прекрасно понимает сам. И может быть, хаотик хотел бы сожалеть и испытывать муки совести, но... Нет, ничего. Это всё равно, что волк сожалел бы о каждой съеденной овце. В конце концов, он просто делает то, что в его природе. И может быть, поэтому он обречен на одиночество, которого, на самом деле, он сильно боится. Которого он не хочет. Которое - пробуждает то немногое человеческое, смертное, присущее обитателям этого мира.
В его глазах - бездна, и во всей этой бездне, кажется, не нашлось места маленькому совестливому червячку. Хотя он хотел бы, видят все боги этого мира и иных миров - хотел бы. Чтобы "мне жаль" прозвучало искренне и честно, а не как пустая коробка, завернутая в яркую, но бесполезную бумагу.

Он не умеет, просто не умеет. И может быть, совсем пустой, в тот же момент, как переполнен музыкой небесных сфер. Она холодная, стеклянная, прозрачная. Эта звенящая темнота, в которой снуют призраки давно погибших светил.
Хаос не планирует, не выстраивает свою линию поведения и не надевает масок, чтобы понравиться. Он всегда такой, какой он есть на данный момент, ему просто не нужно лгать, потому что он один и ни от кого не зависит, ни от чего не зависит. Всегда один, хоть и воплощает суть целых вселенных.

Он пахнет кровью, потом и персиком. И чуть побелели костяшки пальцев, когда он сжимает их на горлышке початой бутылки, с которой пришел - вместо цветов, вместо конфет, вместо палитры извинений. И будто бы сам не знает, зачем пришел, для чего пришел. Будто бы просто так, будто бы поиздеваться и поклевать тело, испускающее последний вздох.
Каждое слово и движение задевают острыми углами, оставляющими невидимые царапины. Не удивлен и ждал именно этого, именно этого взгляда, именно этого тона, этого надломленного шепота. Так говорят те, кто упал с крыши на влажный осенний асфальт, и не был пойман. Разочаровываться всегда больно.
Иной хотел бы, наверное, чтобы ему тоже было больно. А ему нет.
А может быть, он еще не понял.
Может быть, это лишь от незнания.
Никто еще не брал его за руку, никто не проводил по галерее незнакомых чувств, не объяснял. Ребенок, который никогда не повзрослеет, останется капризным мальчишкой через миллионы лет, чуждым взрослому, серьезному миру, и тем, кто однажды этот мир поглотит.
И всё же, почему-то он пришел, и сам не мог бы ответить - почему.
Почему он вообще делает что-то?

Ньярлатотеп делает шаг вперед, перехватывая дверь, готовую захлопнуться перед носом, не позволяя отрезать часть картины с собой ножницами дверного косяка.
- Не уйду.
Такой простой и лаконичный ответ. Знакомые насмешливые нотки преображаются и звучат как-то устало и зло. Или нет? Или как и раньше? Но "раньше" уже прошло. Сейчас - только "сейчас". Сейчас - только колючий, морозный взгляд змеиных глаз и поджатые губы. Только обвинение и обида, звенящая в воздухе.
Он проходит мимо, по пути задевая тонкое плечо ладонью, мимолетно проводя пальцами и спархивая бабочкой, проходя словно к себе домой. Ставит бутылку на стол и замирает, наклонив голову к плечу и слушая тишину, улыбаясь каким-то своим мыслям, улыбаясь болезненно и оскаливая розовые от сочащейся крови зубы.

- Ты знаешь, кто я. Если тебе будет легче, то... Я знал, что ты будешь в порядке.
Эдвин обернулся и посмотрел на Снежинку. Знал и был уверен - разные вещи, но это неважно. Ньярлатотеп не предсказывает будущее, но живет своими соображениями и своей правдой. Его правда была в том, что миру рано кончаться. его правда была в том, что смерть не заберет у него то, что ему нравится. У него всегда были определенные претензии к смерти. Кажется, он умел забирать обратно. Кажется, когда-то давно. Кажется, сейчас он смог бы тоже. Кажется...
- Будешь меня ненавидеть?
Такой простой вопрос.
Но Ньярлатотеп хотел услышать ответ. И ему неожиданно было важно услышать его.
Он отвернулся, выдержав пару секунд прямого взгляда и голой ладонью отломил горлышко бутылки. Острые осколки впились в ладонь, алые капли упали в прозрачную жидкость, а на дне бутыли - три розовых пятна, три крошечных новорожденных крысы. Купленные в зоомагазине, утопленные в спирте, а теперь послужившие экзотическим украшением, когда Эдвин вылил их в бокал и двинул его на край стола.
Подарок, жертва на алтарь, крохотный и едва трепыхающийся жест "не сердись". А лучше он и не умеет.
 
- Прозрачный это разговор. Розовый - "ты можешь остаться".
Усмехнулся и замер, поднося к губам острые осколки сломанной бутылки, делая глоток и перетирая в окровавленных пальцах стеклянные крошки, забивающиеся в трещины царапин.

+2

5

Под рёбрами тесно, но Змей хочет биться до конца. Змей — скалит зубы, острые, мелкие, словно ссыпанный, вплавленный в бледные десна жемчуг, выкованный остриём вниз, десятком таких, и всеми — всеми хочется нацелится ровно в сонную, где-то там, где билась тонкой нитью не-жизнь не-его не-бога, но он знает, что чтобы сначала разодрать ему шею, нужно прикоснуться губами — а он не выдержит тогда, не сможет, потеряет голову как потерял все до — а голос обращён в прах и пыль не по этой причине, не по этой причине Змей — нет, больше зверь — застывает сомнамбулой перед прыжком, глотает свой яд напополам со словами, глотает как напалм — и внутри все готово рухнуть, разорваться, обрушиться арочной конструкцией рёбер и тем, что под, а это все равно что кидать бомбы в бездну, в которой больше ничего нет.
Но под рёбрами тесно, позвонки дрожат нервным и змеиным — и дрожит Змей, дрожит в ответ каждому из разрывов.

Кратеры — чёрные — его глаз.
Он не.
— Пош-ш-шёл прочь.
Его голос — это удар, но удар, не оставляющий после себя шрама, он сам — тонкий рубец распахнутых губ, меж них язык — змеиный, рвётся, плещется, капает ядом — да нечем.

Вдох.

Нечем убивать, и руки — бессильные, сплошные раны. Может, он правда не пытается быть против, не пытается быть, не — и делает шаг, как в пропасть, но больнее, в сторону — пропускает его, тошнотворного, гордого, он был бы рад тогда, до всего этого, что его стены Ньярлу — родные, знакомые, не требующие робкого «можно» — и звериные оскалы со стен смотрят на них почти осуждающе.
Он был бы рад, будь он кем-то другим, бывшим до — мальчиком, привыкшим, что чудище внутри уснуло и больше не.
Больше не — зияют глазницы волчьих черепов выстрелами, не нашедшими цели, но самый страшный зверь остаётся недвижим и мертв.

Выдох.

Стеклянная пыль глядит снизу вверх миллионом стрекозиных глаз — Змей шагает по ней, не боясь, такой же прозрачный и иллюзорный, завёрнутый в кровь поверх крови — изрезанные руки утянуты в ткань как в кандалы, белизна бинтов сияет флагом, что в последнюю очередь обозначает призыв сдаться.
Он идёт вслед медленно и невыносимо тяжело, словно его кости состоят из бетонных глыб и железных каркасов.
И все равно переламываются легко — как спички, посередине.
Как ломается голос. Он слышится сам себе — выстанывает что-то, неслышимое и лишенное смысла, что кричал ему вслед, ему — ране, всполоху чернильных волос, обёрнутой спине. Как много боли остаётся следом. Боль хрустит под босыми ступнями как снег.
Здесь и впрямь — очень холодно.
Как зимой.

Эдвин МакЛафлин здесь лишний.

— Знаю.
Как выстрел. Грохотом обрушится стекло, но это лишь тонкий крик — Змей останавливается, замирает, клонит голову — его волосы отдают оттенком чужих слез — прозрачных и холодных, хотя его собственные — чёрные.
Все слёзы он выплакал.
— Ты знал, что я буду звать тебя, когда будут рушится стены. Что я буду звать тебя, когда будет рушится город. Я там... я звал тебя, я пытался кричать, но ты просто ушёл. И думаешь, что можешь придти сейчас.
Сухая горесть выточенной констатации.
В его голосе впервые ничего нет.

Он шагает навстречу — ровно шаг, ровно — как на эшафот, непрогибаемая прямая хребта, непроницаемость глаз, ломких, ломких до непозволительности, потому что под ними, посеревшими и мерзлыми, прячется и кричит то, что непозволительно, безмерно и бездумно готово обожать — обожать раны-глазницы на чужом лице.
Опять сплошная прямая. Опять сплошной выстрел.
Впервые Змей действительно ничего не видит там.

В воздухе пахнет кровью — пьяняще и резко пахнет кровью, и Змею начинает казаться, что если они были бы знакомы до — они давно бы вросли друг в друга, но они порознь — и корни, обоюдные, становятся острыми кольями шипов.
Кровь звенит — или звенит стекло, он не знает точно, точен только шаг — Змей тянет руку, сначала изувеченную более, потом тянет другую — чуть живее, когда-нибудь они заживут, когда-нибудь.
Пальцы, сжимающие бокал, кажутся прозрачней и тоньше его самого.
А хруст разгрызаемых косточек — слышимей и больней его слов.
— Тебя будут ненавидеть все, Ньярл.

Змей улыбается — только обнажает зубы, розовые от крови, сплёвывает на стекло — прозрачное — розовеющий ошмёток требухи.
— А мне — не за что.
Змей улыбается и бьет его по лицу собранной ладонью — сжимает кулак так, что белеют — а куда, куда белее, дальше только стерильность снега, изморённость сердечных антарктид — костяшки, а потом становятся розовыми, красными, карминовыми, влажными, хлюпающими.
Минутная стрелка рисует точную перпендикулярность, Змей бьет без промаха.

Он хочет разбиться руками о губы Эдвина, а не наоборот — но все выходилось иначе, когда-то Змей мечтал разбиться о фьорды ревущей волной, но море ломалось вдребезги под его собственными костьми.
Он ненавидит Ньярла, но наоборот.

И целует.
Целует, не думая о бездне одним взглядом выше и шагом в сторону, о стекле стрекозиным мерцающим стеклом под босыми ступнями, он думает о том, под языком у него ещё прячется мелкий, почти игрушечный, звериный хребет, горький и острый, и губы — губы Ньярла тоже горькие, кровяные, влажные, Змей больше жрет, чем ласкает — до боли, слизывает, сцеловывывает, режется костьми о кости — но это только разметанные косточки, которые он языком упирает в чужие дёсны, режет, и пьёт, и упивается, раздирая смятую ударом мякоть губ зубами.

Когда он отрывается и отступает, стекло под ним почти кричит — вопит, звонко, ломает наступившую тишину, на части, вдребезги, он не видит — и сбрасывает стекло бокала со стекла стола — и тоже в пыль.
Все в пыль.
И мир, весь мир — тоже рушимся на глазах его.

В глазах его.

+2

6

Белый говорит, словно заколачивая гвозди. Может быть, в крышку гроба. Может, в ладони распятого на кресте. Резко, безукоризненно четко, максимально ясно и без лишних премудростей. Но Ньярлатотеп даже не шелохнулся. Он просто слушал, слушал и смотрел, молча, лишь где-то в глубине сознания мелко вздрогнув от вынесенного приговора. Тварь под его шкурой безумно улыбалась и беззвучно хохотала, потому что это всё привычно, так привычно. Сломанные, сломленные души на его пути, клочья за спиной, по которым он шел, осколки вселенных, и только здесь - столь сложные витки отношений между этими смертными существами, слишком простыми и слишком сложными одновременно. Слишком понятными, а порой слишком странными. Только здесь внутри шевелились новые переживания, каждый раз - что-то другое, что-то вновь, что-то не так.
Но так уже было, кажется было. Его боялись, его боготворили, его ненавидели. Потому что в любой гармоничной картине он лишний, диссонанс, то, что испортит всё, от чего нужно избавиться, хотя это чаще всего невозможно.
И Снежинка не сказал ничего нового.
Все будут ненавидеть - да. Ньярлатотеп был к этому готов, и ставил лишь вопрос времени. Время настало, он сыграл свою карту "против всех" и в очередной раз оказался на третьей стороне из двух. На той, которую будут ненавидеть обе.
Так забавно.

- Я знаю.
Он бы улыбнулся, но это остается лишь в глазах. Улыбка вечного аутсайдера. Того, кто никогда не станет своим в этом мире. Того, кто ничуть не сожалеет о том, что сделал. Того, кто сделает так еще, и еще, и сколько угодно раз.
Он смотрит на Снежинку, и чувствует, как натянутой струной звенит его сознание. Как оно дрожит, как он сам дрожит, словно сухой лист на ветру, словно треснувший хрустальный бокал.
И его крик, тот крик Ньярлатотеп слышал. Хорошо слышал. Будь он беззвучный, немой, сквозь плотную вату измерений - он бы всё равно услышал. И просьбу. И зов.
И не пришел.
И сейчас он молчал, не оправдываясь, не прося прощения. И не станет просить. Не в этой жизни, не в этом мире. Он просто знал, что ему нужно уйти, просто чувствовал - нужно. Иначе, смертей было бы больше. Иначе - он лишил бы ангела всех до единого перьев. Иначе - он истек бы кровью.
А Снежинка был не один. К нему подошли, ему помогли, его поддержали. Ему не нужен был Хаос, он нуждался в крупице спокойствия. В тех, кто обнимет за плечи и скажет, что всё будет хорошо. Это не Ньярл, он никогда не говорит, что всё будет хорошо. Он плохо умеет утешать. Не умеет, нет, не умеет. Лишь прятать боль, лишь красить время.
Лишь обманывать себя, что в этой жизни всё будет по другому.

Удар прозвучал оглушительно громко в этой тишине и короткая, ёмкая боль обожгла щеку, разбитую губу, и подсохшая кровавая корка лопнула, багрянцем освежив почерневшую грязь. Эдвин не отвечал, не отстранялся, не останавливал. Лишь колыхнулась угольно-черная завеса волос, упав на лицо, которое показалось бледным и осунувшимся, да ярким контрастом на нем кровавый росчерк.
Пусть. Пусть бьет, пусть бьет со всей силы, вкладывая свою злость и свою обиду. Говорит, что не будет ненавидеть, не за что, но ненависть острая на вкус, и она оседает на языке рубиновой нотой. Может быть, она другая. Но роза всё еще пахнет розой, хоть розой назови её...
А он терпит. Терпит, как никогда до этого.
Он стирал с лица земли целые города и сталкивал друг с другом армии. Феллахи падали перед ним на колени, жрецы воспевали его имя - имя, что было светлейшим благословением и самым жутким проклятием.
А сейчас его бьет мальчишка, мальчишка по его меркам, по меркам вселенной, по меркам бесчисленных галактик. Юный, обиженный, еще не успевший выгореть, даже если сам он считал иначе.
И Иной молчит, просто принимая это. Безмолвно и согласно.
Принимает жалящие удары и горячую кровь, бусинами скатывающуюся по разбитым губам.
Пусть.

И вдруг поцелуй. Неожиданный и резкий, неожиданный и быстрый, впивающийся, словно бросок кобры, укус, поглощение. Он выпускает горячий воздух через ноздри и отвечает белому, прикрывая глаза и вплетая губы, зубы, язык в акт взаимного пожирания. Изрезанные ангельским клинком и стеклянным крошевом пальцы зарылись в белые волосы, прижимая ближе к себе, прижимая и не отпуская, ощущая его смутное, существующее на границе реальности тепло и внутреннюю пульсацию.
Болезненно и сладко, горячо и остро. Как стеклянные осколки и вишневый сироп.

Он отпускает Змея нехотя, протягивая за ним руку и смотря, и чувствуя, как подсыхающая кровь медленно стигивает губы.
- Снежинка.
С той же интонацией, что и всегда. Как и в первую встречу. как и в последующие. Когда приходил без предупреждения и звонка, когда приносил букет из леденцов или воздушный шарик с похабным рисунком.
Он так хотел бы сказать, что ему жаль.
Он хотел бы сказать "беги, пока не поздно".
Но всё равно не отпустил бы.

- Я не умею быть другим.
Он тихо рассмеялся, покачивая головой и прижимая ладони к груди.
- И я не изменюсь. Ты знаешь...
Это констатация, это предложение. предложение выбрать - хочет ли он продолжать, или же лучше отступиться. лучше повернуть назад, лучше начать жить, как до.
Просто с другой болью.
А в его глазах - всё то же безумие. И он не изменится. Никогда-никогда. Хаос - как шизофрения, не лечится.
Его можно лишь принять таким, какой он есть.

- Воздух на улице пахнет осенью. Так странно.

До осени больше месяца.

+2

7

Может, это непреложная извечность законов — тьма жрет мир за окном, порывом ветра лижут стекло ветви — и все становится кружевным, узорчатым, голодным, голоднее глаз — Змей только смотрит, словно больше действий — сил, смысла — не осталось, сделаны все ходы, сбиты все фигуры.
Белая королева ходит и проигрывает. Белую королеву лишают головы — и бросают тело зверям пострашнее собак. Змей делает шаг назад — и опять, опять натыкается на осколки.
Как много от него ещё осталось?

Эдвин знает. Эдвин знает все.
Змей — вряд ли, но достаточно, когда умирала Морриган, то безумие — первичное как младенческий вдох, обращавшее в прах что-то, переставшее быть важным, последнее как старческий выдох — уходило из него судорожно и больно, отливом вскрытых ран, фонтаном крови, которую никто уже не оставит, под руслом которых не распустится цветов.
Морок отступал — и Змей лишался смысла, он смотрел вслед и знал, что у него ещё осталось — пусть и судорожно мало, но достаточно — осталось что-то для последнего броска.
После которого он больше не сможет подняться, но погребет под собой то, что следовало бы... ненавидеть.
То. Оно. Его.
Змей не лжёт, ему действительно — не за что, вся причина — перед ним, губы-война, глазницы-пропасти, сердце-бойня, запах крови пьянит и дурманит так, что воздух начинает краснеть.

А может — только в его глазах.
Причина нанести удар была страшнее того, что могло оказаться после. Выжженной земли, замерзшего лета.
Это было тем, что Змей действительно не понимает, Змей, распадающийся на части, словно детский пазл, пазл от тысячи лет и выше — такой не собрать даже Каю.
В его составе упорно отсутствует слово «Вечность», поэтому он перестаёт смотреть в чужие глаза, смотрит на руки — побитые, израненные, руки, в которых больше не хочет находить себе места, пусть натыкаются — на стекло, на скалы, на ревущие бури.
А Змей будет собой.
Жжёт взглядом рёбра, плечо, опять — руки, пальцы блестят — он только понимает сейчас — от стекла. Змею хочется смеяться — они похожи на тех, кто сам вырыл себе могилы. И вряд ли все вышло иначе.

— Они убьют тебя, Ньярл.

Он смеётся.
Гулким режущим смехом, напоминающим истерику. Он бы собрал себя, но понимает, самая страшная головоломка — здесь, перед ним, их раны подходят друг другу, они подойдут — влитые, и он опять кидается навстречу, лишь бы — соединить руками к рукам, выплетает из пальцев что-то, что режет его ладони — если впереди вечность, то все заживёт.
Если только одна секунда — она оправдывает это чувство.
Боль.
— Люцифер, Лилит, все они, кто был там, кто был в твоём аду. Ад — это ты. Ты отнял слишком много, Ньярл. Это не игрушки, — Змей замолкает и выжидает ровно секунду, ровно целую вечность, — Я готов ненавидеть тебя, если я буду одним. Никто больше. Никто кроме. Я заберу тебя у них всех.

Он смеётся — опять — потому что хочет, чтобы бездна умирала у него в ладонях, но под ним — стеклянными от крови — опять только сердце, опять — под губами, на шее, бьется как птица, которой не хватило воздуха, или хвалило сполна — хорошо так, умереть в полёте.
Хорошо так... умерать.
Он — поцелуем, носом ведёт ниже, утыкается во влажную от пота ямочку между чужими ключицами — пространство, где сейчас умещается весь его, чертов змеев мир.
Если они не знали друг друга раньше, то врастают сейчас.

Змей отстраняется, отодвигается от него на вытянутых руках, вжимается ногтями — вот и вся боль, расстояния достаточно — достаточно чтобы смотреть, вглядываться в уморённую кровавость губ, слизывая их — со своих же, смотрит куда-то мимо — где за красным, горячим и белым начинает ползти чернота — холодная, раздирающая, всегда — неясная и блуждающая, как свет в ночи — а света нет, есть ночь — и ночь в ответ, страшнее той, что за окном.
Но Змей смотрит — вглубь и нутро.
Родная — вспоминает — в самую первую их встречу она показалась родной ему.
А сейчас.
— Я думал, что я тебе... Что мы имеем друг для друга ценность. Но ты не меняешься, я знаю. Ты — сама бездна, Ньярл, сама бездна. Все и ничего, все и ничего...

Мантра, просящая убить.
Тихо, так тихо, и он смыкает свои же руки вокруг себя самого — боится, что разорвётся на части.
Ценность — какое глупое слово, хрупкое и красивое, легко сметаемое на пол случайным движением руки, ценности закапывают в земле и думают, что их никто не найдёт.
Забывают, что закапывать — это немного хоронить.

Хрустит стекло.
Показалось. Это пальцы, разжимаемые с трудом, как у трупа, холодного и тихого.
Звон.
Звон.
Звон. Сердечный. Похоронный.
Хрустит стекло между тонкими прорезями кожи — между ними и лицом, улыбкой Змея непростительно мало разницы.

— Скажи мне, когда ты разрушишь все, просто играя, все будет сожжено дотла. Или... ты оставишь меня. На костях.
Голос Змея — тяжёлый хребтовый прут, голос тонущего ребёнка, которого никто не спасёт.
Ведь он знает ответ.

А, возможно, просто сошёл с ума.

— Это не осень, — он дёргает головой, отрицательно, боязно, то ничего не звенит ему вслед, все скинуто на землю и должно быть — уже — мертво.
— Это страшнее.
Перешивает то, что страшнее сейчас из всего — на полу. Горы стекла, километры тоски и безмолвия, тронутое и раздробленное горло бутыли кажется самым красивым и целым из того, что находится здесь.
Из того, что находится в мире.
Льёт горький спирт — сначала на пальцы, потом — сразу в горло, не касаясь битых зубцов губами.
Так мало разницы с поцелуем. Он смывает, вымывает вкус Ньярла с себя и из себя — и горло жжёт, неправильно и стерильно, его кровь, его — все.
Хочет спросить, зачем тот пришёл, потом понимает — это бессмысленно.

Зачем он вообще.
Зачем они.

— Снимай футболку, от тебя несёт как от войны. И... руки. Дай мне руки, я обработаю все. Там стекло, надо вытащить.

Жаль, что с сердцем такое не выйдет.

+2

8

Он лишь улыбается в ответ. Так привычно, так знакомо, как только он и может - диковато и странно, растягивая уголки губ, опуская голову и смотря исподлобья, сквозь черную завесу слипшихся от грязи, пота и крови прядей. Хочется смеяться и, кажется, он смеется, даже несмотря на то, что на самом деле молчит. Но эхо беззвучного хохота звучит сквозь стекло измерений, звучит со всех сторон и рассыпается хрустальным перекатом колокольчиков, упавших на мраморный пол. Ньяолатотеп складывает ладони, заламывает длинные, узловатые пальцы и покачивает головой, скалясь, словно голодная и насмешливая бездна.
Убьют.
Его нельзя убить, невозможно, как убить само время. Нельзя, если брать в расчет пространство бесконечных вселенных. Можно, если только в мире Йормунганда. Если только для него. Если только...
Он мог бы умереть прямо сейчас. Мог бы вновь уйти, просто потому что.
Потому что мог.
Потому что никто не поймет, что у него в голове. И, наверное, Снежинка тоже.

Ньярлатотеп умел читать чужие желания и видеть чужие сны. Но сам был запечатанной книгой для всех. Личным дневником на надежном кодовом замке, пароль к которому был записан на клочок бумаги, что давным давно утерян, смят, разорван и стерт в пыль рукой времени.
Но он иногда пытался найти. Найти того, кто сможет читать его, не закрадываясь в чертоги разума. Кто не заплутает среди руин старинного храма сознания, сокрушенного безумием.
Пытался, но не мог.
Но белый хотя бы приближался. Приближался на расстояние вытянутой руки, почти, совсем. А потом снова отдалялся, но тонкая нить сохранялась, невесомая и прозрачная, как паутина, но сохранялась, трепетала на ветру.
Наверное, для Йормунганда эта нить болезненна. Эта нить - прочнее стали и она связывает с тем, кто может сделать больно. Но и облегчить боль - тоже. Когда что-то перевесит? Перевесит ли? Бывает ли баланс в хаосе?

Ньярлатотеп глухо выдыхает и протягивает руку к нему, проводит кончиками пальцев по щеке и улыбается одним уголком губ.
- Если бы всё рушилось, я бы вернулся за тобой.
Вернулся бы. Если бы знал, что всё. Если бы знал, что мир дрожит и осыпается, но это будет не сегодня. Хаотик знает больше, чем может показаться. Он чувствует на ином уровне, это более тонкие материи, более зыбкое марево мыслей, предчувствия, интуиции.
Он знал, что всё будет хорошо. И поэтому ушел.
Иногда нужно просто уходить. Он чувствовал - нужно.
И, в итоге, он пришел обратно.

- Можешь мне не верить. А можешь поверить. Я никогда не даю гарантий, ты знаешь, - он пожал плечами, - Но я и сейчас вернулся. Сюда, к тебе.
Он никогда не обещает, никогда не клянется, никогда не продумывает наперед. Знает, что всё может пойти иначе, всё может сложиться совсем не так, как предполагалось. Но сейчас был уверен в своих словах.
Йормунганд, Эгир, Снежинка - он так близко и так далеко сейчас, и такой же хрупкийи белый, как раньше, как всегда, и его всё так же хочется согреть и оттаять.
Ценность...
Забавное слово. Перекатывается на языке стеклянной бусиной. Как имя Снежинки, как его ментоловый привкус. Эдвин сделал шаг к нему и положил ладони на плечи, слегка притягивая, прижимая к себе и утыкаясь носом в макушку, втягивая ноздрями такой знакомый запах шампуня, и немного - отгремевшей битвы.

- Узнаем, когда это произойдет.
Он вновь улыбается и проводит ладонями по волосам Эгира, пропуская пряди сквозь пальцы, смотрит в его глаза внимательно и долго.
Ньярл не знает, что будет, если он решит что-то порушить в своей игре. Где будет он сам, где будет Змей, где будут они. Сколько жизней пройдет прежде, и в какой момент они вспомнят друг о друге, и вспомнят ли вообще.
Не хотелось говорить заранее. Чтобы потом слова не обернулись невольной ложью. Ньярлатотеп любил лгать и устраивать интриги, но Снежинке не хотелось.     

- Сиди, я сам, - Эдвин подхватывает белого под бедра и поднимает, усаживает затем на стол. Он босиком бродил по разбитым осколкам, наверное все ноги изранил. О себе Ньярл не беспокоился, не с его регенеративной способностью волноваться о порезах.
А футболку всё же снял - изорванную и пропитанную кровью, снял и бросил в угол как тряпку, обнажив тело с узоре татуировки и свежих, затянувшихся рубцах от ударов ангельского кинжала. От него раны больнее, чем от простого оружия, затягиваются труднее, но всё же - затягиваются. Местами из них еще сочилась кровь.
- Сильно ноги поранил? - он присел на корточки перед Эгиром и приподнял его ногу, осматривая ступню, - Надо тут немного прибраться, смести осколки хотя бы...
Он замер и задумчиво смотрел в одну точку, будто бы о чем-то думая.

- Я могу стереть твои воспоминания, если хочешь, - тихо произносит он и аккуратно вытаскивает тонкий осколок из белой кожи. Он может стереть всё - произошедшее, то, что болезненно, и даже самого себя. Если Змей захочет так.
Если захочет...

+2

9

Под седьмым позвонком гулко колется и скребется шип парфорса — повод, звеняще натянутый почти по струны, рвёт его прочь. Нет — ближе, снова прочь, как в шторм, как рассеченную надвое кожу под раной, но ни одна сталь не будет так справедлива, ни один палач не отделит поровну. Ничего нет, ничего, ничего — Змей повторяет это эхом, нащупывает языком, какие волшебные слова, успокаивающие, словно яд, жаль, для Йормунганда ни одного яда не найти, но это хорошо, по-своему, они не в старинной пьесе, хотя абсурдность каждого вдоха отбивает реальность напрочь, как землю из под ног, а Змей тяжело дышит, тяжко, он устал совершать выдох, зная, что после будет вдох и взгляд, а для того нужно биться сердцем.
От того, как бьется его сердце, Змей чувствует боль.

Пахнет кровью, до одури пахнет кровью, у Змея краснеют руки, краснеет и в тонкой прорези между век, словно кто-то украдкой провертел там ножом, когда он уснул ровно на одну требующуюся для понимания секунду — кажется, у Змея чистые и стылые глаза, никакой примеси солей и  крови, никакой разбитости, разорванности, разрухи.

Смотрит в глаза Эдвина, на свои руки, снова — в глаза, но не Эдвину, чему-то за ним, что пахнет звёздами и вспоротой тишиной — Змей не знает как сияют одни и умирает другое, но так — точно так, кривя губы, зубы, складывая слова в острую дугу, не способную убить с первого раза.
Для чего нужно совершать второй удар?

Он хочет сойти с одной с Ньярлатотепом орбиты, но выходит только сойти с ума.

— Но подал бы я тебе руку? Ты бы стал единственным в мире, что осталось, представь, — он обводит, ладонью, его же пальцы на своей же щеке, ласковый, почти влюблённый жест, но хочется говорить о смерти, — сплошная пустошь и пыль. Кости. Стекло. Хуже ада, потому что ада тоже не будет. Очередной босс из старой игрушки в телевизоре, похожем на коробку для кота, помнишь, мы ходили в то кафе в мае, правда помнишь? У меня ничего не получалось, ты играл один, я просто смотрел, — опять вжимается ближе, опять шепчет это в ньярловы ключицы, в шею, влажную, в капельку пота или крови, потому Змей видит хуже чем пугающее ничего, страшнее, — Тебе так легко даётся уничтожение. Ты бы пришёл за мной. А я. Я взглянул бы на тебя Эдвин, думаешь? Как сейчас смотрю, сейчас.

Он хочет добавить, что «сейчас» — всего лишь синоним жизни, но не может, Змей опять смеётся — открывает лицо от чужой груди, от шеи, лица, рвётся прочь волосами от рук, разжимает губы, больше пахнущие водкой, чем кровью, больше мясистым хрустом позвоночного столба мышиных детенышей, чем Ньярлом, — интересно, откуда достал — и смеётся, говорит себе, что хочет смеяться самому хаосу в лицо, но не выходит — звук выходит глухим и сиплым, будто бы между сердцем и ртом у него ещё тридцать пулевых отверстий, но кто-то важный во всем его теле почему-то спутал ноты с ошмётками плоти, а хохот с агонией.
Он смеётся беззвучно, словно ребёнок, разучившийся плакать.

— Я — это вечность, Эдвин. Люди не были так глупы, понимаешь? Змей, что жрет свой собственный хвост — нахуй он никому не нужен как украшение для земли. Пояс мира... Я никогда его бы не съел. Им нужно было что-то, что стало бы этим «никогда». Время. Нет, другое. Неизменность. Я дождусь. Я посмотрю. Я узнаю. А пока — не верю.

У Мирового Змей из глаз брызжут слезы, ползут продольной чернильной кляксой по щекам — за них в ответе изрезанные ноги и на треть опустошенная одним залпом бутылка спирта.
И совсем немного — тот, кто стоял напротив, Змей рвётся шагами — опять прочь, опять к нему, вырисовывая снежным заревом чернеющих осколком траекторию подбитой птицы.
В оконное стекло бьется ветер, но врезающая под рёбра сердечная мышца глушит его, душит как нежеланного ребёнка в колыбели. Никакого звука нет кроме, никого кроме них — их одних.

Ему кажется, что их собственный ад из костей и стекла давно наступил — они миллионы лет рвались друг от друга как влюблённые бешеные собаки, посаженные на цепи одним звеньем меньше возможности разорвать горло друг другу, они молчали, смеялись, зализывали раны совершенной бойни, Змей знал бы, что не умрет, не знал бы того, чего знает Ньярл, и чего не знает — тоже.
Если бы прошло миллионы лет — он бы точно так же дал к себе прикоснуться. Ради этого совсем не обязательно поднимать глаз. Подавать руку. Идти вслед.

Змей бы рассыпался прахом на пальцах, которые уже держали заржавевшие ножи в глотках вселенных.
Но в стекла все ещё стучится августовский ветер две тысячи восемнадцатого года.

— Прости. Сам знаешь, трудные выдались... дни.
И совсем, совсем не улыбается — только поддаётся, уцепляется руками, усаживаясь на стекло стола — выдержит, знает, что выдержит, Змей всегда был хрупок и слишком многое потерял из себя в последнее время, растерялся по кускам, по содранным с щёк слезам — одним точным, почти выученным за эти дни движением пальцев, которую из белых стали прозрачными от осколков, потом красными от крови чужой, и родными — чёрными, липкими, вязкий плач Змея виснет и стелется тонкой нитью.

— Не сильно, — мотает головой, смотрит куда-то мимо ран, которые ему не увидеть. На самом деле не лжёт.

Ты ранишь больнее.

И это почти забавно — быть скинутым на стол, Ньярл снимает футболку, но потом сценарий даёт сбой — а ведь сколько было таких вечеров, больше ночей, а потом и рассветов, а потом и без времени, а потом и миллионы лет — звон всего расстегнутого и срываемого — стеклянный, стон — нет, больше вдох, болезненный.
Ему правда больно?

— Нет, пожалуйста. Не надо. Оставь все это со мной. Я хочу помнить хотя бы свои слова, — медлит, словно под пальцами курок, а не разбитое горлышко, хотя и таким убить, хотя и таким — не сейчас, — Нас это все равно не спасёт. И тебя тоже.
Отпускает, разжимает, свободная ладонь — та, на которой ещё гнулись пальцы, без срезанных в мясо сухожилий, тянется вперёд — будто бы к нему, но больше к хаосу из стекла и крови, хотя между ними двумя — хаосом и Ньярлом — так мало, так мало.
Почти ничего. Они — одно.

Почему он не подал ему руки?

Стекло поёт, только тонко звенит, выпуская из себя и сквозь шелестящие кровяные нити — старый фокус, но Змею казалось, что от него будет легче — они тянутся вверх как тонкие запястья кого-то похороненного под, кого-то заживо сгоревшего, тянутся как ростки без корня, кровь, та, что ещё могла течь, послушно сползает с кожи иного как потревоженная гадюка, нити вьются, свиваются на стекленным саваном в клубки, в тучи, в грозы, пахнут кровью, слезами и пролитой на пол водкой — и рвутся выше, так высоко, что Змею приходится сжать пальцы почти что болезненно, чтобы удержать.

Клубок умещается в опустевший бокал — и бессильно лижет стекло.
Змей смотрит — тоже бессильно.
— Тебе нравится? — он спрашивает про то, что Ньярл видел в его исполнении ужа не раз, но рукав предательски задрался, обнажая вспухший багрянец рубцеватых дуг на месте вспоротого запястья, пахоты поперёк, три сплошные вдоль — от кожи там осталось совсем мало, — Мы были вдвоём, когда все началось, да?

+2

10

Хаос - это вечное изменение. Бесконечное, идущее вперед, только вперед, не поворачивающее, не смотрящее назад. Хаос не сохраняет ничего, он разбивает и ломает, чтобы из старого построить новое, чтобы возвести замки на костях, и лишь затем, чтобы разрушить и их тоже. Хаос сейчас разрушил нечто особенное, нечто... Более странное и неземное, чем мир, чем соловьиные трели по утрам и облачные контуры в небе. Что-то, что хотелось бы держать в руках, сжимая крепко, но нежно, что-то теплое, как кружка с какао зимним вечером.
Но его ничто не остановило, даже любовь к этому нечту. Потому что такова природа того, кто вечно разрушает и трансформирует.
Но тогда почему больно?

Это что-то новое для Ньярлатотепа, что-то совершенно новое, неизведанное, непонятное. Он никогда не сожалел о том, что он рушил. И сейчас не сожалеет, кажется нет. Но впервые - хочет. Впервые в груди что-то ворочается и отдается болезненным эхом. Впервые для того, кто никогда не любил и никогда не был любим.
Он играл со всеми, просто играл. Просто не обращал внимания на человеческие постулаты, на трактаты о любви и чести, и обходя писанные и неписанные правила. Бросал, обманывал, предавал - это просто игра, а от него нельзя ждать иного.
Но почему сейчас - вот так?
И будто бы скрипит что-то внутри, и будто бы поет тихий голосок оду смерти и раскаянию.
Или это всё только кажется. Или через минуту он снова улыбнется и будет смеяться над всем миром вместе со всем миром. И кроме смеха не останется ничего. Он уже говорил Гавриилу - шут без королевства и без короля, но однажды шуты сами становятся королями. И рубец на груди, оставшийся на месте зияющей раны противно заныл.

Эгир - синоним неизменности, а Эдвин ее антоним. Они разные, такие разные. Мировой Змей, обвивающий поясом землю и олицетворяющий вечность. И порождение хаоса, которое однажды всё уничтожит своей очередной шуткой. Он - изменение в противовес неизменности. Вечности.
Ньярл смотрит на Змея долгим взглядом, а потом отводит глаза и продолжает выбирать осколки, впивающиеся в нежную кожу. Из ан течет кровь, он прижимает к его ногам свою скомканную футболку, промокая кровавые нити, и впервые за долгое время выглядит серьезным. Его непривычно таким видеть, он всегда смеялся. Что бы не было, чтобы не происходило, звучал его смех. Ироничный или насмешливый, или веселый, или злрадный. А сейчас он молчит, как молчит похоронный колокол перед тем, как начать свою песнь.

Белый не хочет лишиться памяти, и это... Несколько порадовало. Эдвин не отказал бы, нет, он стер бы всё то, что делало больно, стер бы и себя. Всё, связанное с собой, свой голос и свой образ. Но он не хотел. Он хотел, чтобы его помнили. Чтобы вечность его помнила. Во что бы то не стало.

- Это то, что я делаю, Эгир... - он хрипло выдыхает и покачивает головой, - То, что я делаю. Ты же знаешь. Я не могу. Не умею иначе.
Он смотрит в глаза, но не ищет понимания. Не ждет понимания, это миф для него, нечто из разряда сказок. Никто и никогда не поймет хаос, он останется обособлен, в то время как понимание приходит и к добру, и к злу. Всех можно оправдать, кроме того, кто рожден из беспорядка и безумия. Просто за тем, что сеять и беспорядок, и безумие. Знал ли отец, что впервые за многие тысячи лет его сыну было впервые... почти что жаль.
Это "почти что" было настолько призрачно и непонятно, что его можно было бы смахнуть и не заметить, списав на усталость и на болевой синдром. Но Ньярл уже отследил это и пытался разобраться, хотя пока что не получалось. Но чем большеон пытался, тем больнее звучало каждое слово, произнесенное Эгиром.

- Да... Да. Мы были вдвоем, - он мазнул комом футболки по ноге белого, утирая кровавый подтек и выпрямился, сминая одежду, ставшую тряпкой, в пальцах. Кажется, это был последний осколок. Здесь и правда было бы неплохо немного прибраться. Стекло хрустит под подошвой тяжелых ботинок. А другие он и не носит.

- Я всегда выбираю третью сторону, - он качнул головой, - Не зло и не добро. Ты ведь тоже... Почему ты был не со мной? Никто не был со мной. Это... Нормально. Никто не встанет на сторону разрушения. Лишь фанатики, что верят в новый мир на костях старого. Новые миры всегда выходят более совершенными. Учитываются ошибки... Учитываются... Я хочу домой.
Ньярлатотеп опускается на колени, не обращая внимания, что осколки впиваются в ткань его джинс. Пред ним простирались тысячи людей, отбивая поклоны, а сейчас он сам преклонял колени перед одним. Нет, не в молитве или челобитном покаянии. Просто уложив голову на колени Снежинки и прикрыв глаза.
Когда он не понимал, что происходит вокруг, то всегда хотел домой. Там было понятнее. там было родное безумие и бесконечность звездных пустошей.
А этот мир порой казался запутаннее чем сны древних божеств.

- И лимонный пирог. Да... Лимонный...
Он выдохнул, обняв Змея за ноги и замирая. Хотелось просто сидеть вот так и не двигаться. Когда он не движется - ничего и не происходит. Вечный двигатель. Вечное дитя. С ним нельзя серьезно, когда серьезно - он чахнет. Будто бы умирает. будто бы засыпает и начинает скучать.
Главное не спрятаться в своем мире грез. Туда не проникнет никто.

+2

11

Это самое время, чтобы перестать дышать, стать инерцией, рефлексом, минимум отмеренного для жизни — сплошной стреляной в воздух прямой, оставшейся от взгляда, тяжкого свинцового взгляда, такого, что гвоздит к земле, распинает над ней и под — под землёй место только мертвым, Змей уверен, что и ему там найдётся место, им обоим там найдётся место, их запрут и похоронят, хаос и вечность — хаос бесконечен, в ходе времени не высчитать судорожных параллелей, почему никто не пытался решить как они похожи, почему они сходят с орбит.
Почему Змей не хочет замерзать в одиночку — он не говорит «умирать», умереть можно быстро, долго придётся только искать себя заново, чуть дольше искать друг друга, если искать вообще, что за судьба такая, собачья — дышать, воздух горький, сладостный от пьянства на уровне первичных чувств, липкий как мёд или смола — в смоле так легко хранить что-то вечно, такой удобный эквивалент «навсегда», только если не бить янтарь об пол, на янтаре появятся трещины — Змей моргает, судорожно кроет свои янтарные-янтарные глаза, но те остаются влажными и болезненными, как у умирающего, что ещё хочет жить.

Разобьётся? Вряд ли.
Но они же разбились.

Очень хочется рвать на этом «они». На дурном «мы». Но его пальцы — только кулак, только не для удара, только ногтями об ладони, синюшные, кто бы сказал, что он потерял много крови — его бы перебили, сказали бы, что просто — много. Без уточнений, с ударением на боль, когда они стали такими — когда Змей стал подбирать слово «ценность» со стыда, а раньше будто и не стесняясь.
Он сморит на него — ровные как приговор десять секунд, ему все мало, мало, от недостатка хочется кричать — когда он успел заменить кислород — на одиннадцатую — жмурится, шипит — от боли, особо крупный кусок и там, где больнее и тоньше, закономерный закон задушенного крика, острие ногтя вычерчивает на столе руну «прошу».
«Мне больно».
«Спасибо».
Но таких рун нет, древние любили терпеть, а стекло — не кожа, рубцы не носить как медаль поверх.

— Я знаю.

Двенадцатая секунда. Полуфраза, полутон, бросает — куда-то туда, где обнажалось крошево изрезанной кожи, стекольная мякоть, боль на боль — как это всегда было, как они условились, человечье на вечное — почему он думает об этом, опять смотрит — раз, пять, сто, вечность — за окном все так же август и законченная в одночасье воронья война — белые ресницы кажутся чёрными от застывших слез — жаль, что Эдвин никогда не рисовал иней над крематориями.
Было бы весело.
Было бы больно.
Было бы — как сейчас.

— Ты не хочешь слышать, что виноват? Это оправдание? Да, я знаю. Я все понимаю, — такая пауза, резкая, такая, чтоб не закричать, звякает стёклышко, в стекле от чёрного так мало места, — Мне винить тебя за то, что ты есть?
Провиснувший обрывок стона — на подвину, хватит, сразу ясно — не стоит отвечать, это не ему вопрос — Змей задаёт его самому себе, просто задаёт слишком громко.
Может, так следует поступать спустя миллионы лет, когда не останется ни миров, ни тайн, когда он встанет — и пойдёт, когда по следу, когда вместо стекла — под ступней хрустнет вселенная, под следом, что обычно остаётся на песке от змеиного хвоста.

А на звёздах — на звёздах такой останется?

Если они не погаснут, конечно.
— Вдвоём, — откликается эхом Змей, боль — мягкая как гнутый ветром шип — находит его не сразу, а будто бы спустя целый вдох, находит не его — только сердце, отчего-то ему не всегда послушное, отчего-то сейчас дикое, неровное, больное.
Умирающее? Погаснувшее?
Жаль, что в груди не звезды, там и так стало тесно, по рёбрам расходятся тонкие трещинки, обозначающие нечто хуже умирания, по таким очень просто гадать, взять в гость, с нежностью некрофила повертеть на пальце, вынести приговор и.

Всеотец, да вы влюбились.

— Мы уснули вдвоём, помнишь? — он рвётся на шипящих, рвётся как с цепи, да только его повод крепче Глейплира на волчьей шее брата, опять — мягко и сквозь позвонок, в тонкий стежок сквозь — он подаётся вперёд, а сказать — ещё — не может, раскрывает губы, ловит — воздух, кислород, обязательно дышать, это же не морская бездна, эта бездна хуже, дышать — это такая людская условность, что-то вроде кафе-мороженного, совместного просмотра Алисы, игр в денди, ярко-зелёных шпилек, красного акрила на плечах и презервативов со вкусом карамели.
Что-то вроде молчания.

Нужно было быть потом?

Волосы Ньярла скользят у него под пальцами непослушно, змеино, черно, там пыль, крошево от того, что уже не восстановить — ловит себя на мысли, что любит так и чуть ближе — но ближе уже не выйдет, ближе они пахнут жженой карамелью и забиваются Змею в лицо, ближе он начинает задыхаться, как жест спасения — кусать за плечи, ногтями — хвататься, но больше драть, ближе — это про то, что было.
Интересно, будет ли?
Отводит в сторону воронёные пряди, там — почти свежее, заживающее, на следы поцелуев ему больнее смотреть чем на рубцы, неглубокие царапины на коже, глубже — ниже.
Осторожно касается — синеющего соцветия у выступающего позвонка — это его можно сломать, чтобы все оказалось быстро.

Хаос стелется у его ног и бьет словами под дых.

— Нет, милый, — медленно, тихо, с трудом, словно стараясь осознать смысл соглашения, в горле зреет колкий снежный ком, — Северяне не верили в твоих звёздных богов, которыми можно быть третьими. Нам — нельзя. Я — это зло, изначально был злом, потом это забылось, но простительно — все равно все успело исчезнуть. Абсолютно все. За что Тор чуть не убил меня? Я зло. За что я должен убить его? Я зло. За что похороню все моря в горечи? Я зло. За что умрет сам бог? За то, что я зло, а злу побеждать недопустимо.

Осиротевший взгляд сквозь.

— Я всегда иду за кем-то. Я — орудие, так вышло. Отцу, теперь — всем. Иначе бы меня захватал хозяин пострашней. Я этого... не хочу. Выйдет быть свободным? Да только и сегодня я мир не спас. Я — все еще зло, Ньярл, все еще.

Почему он так откровенен?

Снежный ком разросся и гладит под рёбрами, нежно обхватывает сердце — сердце холодеет и меркнет как солнце в полночь, острие тыкается в него просящей псиной — колкое и холодное, будто бы первый мороз. Ньярл сказал, что скоро осень. Ньярл сказал, что хочет домой.
— Я буду скучать по тебе, — ответ заранее, утешенье умирающим, никто не окажется дома — закрыты ад, потерян рай, бездна перестала быть родной, это больно — а так хочется забрать, иной забрал его боль, расстеленную у ног чернильной пеленой, так почему бы и не часть — себе.
Да только в самом оброненном «скучать» — слишком много.
Слишком мало— человечного. Это — про другое.
Это про то, что когда пройдут миллионы лет, Змей будет поднимать голову к звёздной тиши и впервые — впервые за миллиарды — ощущать самое страшное из пережитых одиночеств.

Они замирают — вместе, окаменелость, холодность — застывшие как гипс белые руки на расписных плечах, не согреют, но — ниже рубцы, а Змей просто тянется пальцами к чужим губам, стирает пыльную крошку бурой крови у самого угла, больше ласково, нежели заботливо, Ньярл не улыбается — это пугает.
По-своему.
— Давай приготовим потом?

Не говорит — когда, «потом» — такая лёгкая неопределённость, ей можно лгать и натягивать поводок, но.
Он опускается спиной на стекло, примерзает хребтом — устало, стол под ним не скрипнет — звук потеряется в пробитых двух часах от полуночи. Или и впрямь — в Змее потеряно слишком много для возможности разрушений, все, что хрупко — уже успело обратиться в пыль.
— Уже поздно.

Пробитых ранах на месте глаз.

— Хочешь остаться?
Не уточняет, в этом мире или просто с ним. Ни смысл, ни голос — все станется неизменным и горьким

+2

12

Ньярлатотеп ощущал нечто знакомое сейчас. Такое... Родное. За разбитыми окнами, вздымающимися стеклянными хребтами, царила непроглядная тьма и где-то там, в этой тьме, мерцали звезды. И звездами мерцали осколки стекла под ногами, россыпью на полу, звездами, млечным путем, бесконечностью. Это такое родное его сердцу. Такое близкое и знакомое. И где-то в этой бесконечности он всегда был один. Нет, не один - с отцом, но отец безумен. Отец - просто образ, просто воплощение того, что непостижимо, что необъяснимо. Он не говорит слов, не строит предложений, не играет в чувства и неподвластен им - он просто есть, как лунный свет, как звездная пыль, как осколки метеоритов в пустоте. А есть его сын - и он был таким. И он был лишь образом, вобравшим в себя все иное, все, что невозможно объяснить и не хочется объяснить. Просто облик для понятия, материя для нематериального, сущность для несуществующего.
Как давно это было? Миллион лет назад? Десять миллиардов? Когда Земли еще не существовало? Но он был. А потом появился вместе с водой, травой и животными. А потом обрел свой облик. А потом обрел то, чего никогда не обретал ни он, ни его отец за всё существование бесконечной сети галактик.

Это... Ценно. Как сказал Змей. Ценность. Что-то особенное, что-то важное. Что-то, чего не найти среди планетарных спутников и россыпи комет. И чего он не находил во всех тысячах миров, в которых побывал. Которые он уже не помнит. Которые остались лишь налетом на памяти, белесым, легко стирающимся, словно мелкая пыль, пустынный песок. А этот мир он бы запомнил, даже если бы умер на миллиард лет. Даже если бы похоронил всё, что было. Вспомнил бы только это и, может быть, эту ночь. И может быть, ночь давно, зимой, в январе. Когда он был не один и когда всё началось. Когда он подошел, когда заговорил. Когда назвал змейку Феей.

Вспомнил бы и этот разговор. И слова Змея, что сейчас текли то размеренно, то били остро, впиваясь иголками под кожу. Его пальцы на волосах, его прикосновения. Вспомнил бы, обязательно.
Хаос замер и не шевелится. Он не понимает, почему зло. Почему белый - на одном пути. Он не понимает, почему он не сойдет с дистанции. Хаос всегда идет своими дорогами, игнорируя указатели и столбики, что запрещают идти дальше. Ему все равно, ему плевать. Он идет туда, куда хочет. Но зло... Почему?

- Ты не обязан, - бурчит в колени Эгира, не поднимая головы, согревает кожу горячим дыханием, касаясь губами худых коленок, - Ты не обязан, Снежинка. Ты сам вершишь свою судьбу. Слышишь? Ты не зло, никто не назначал тебя. А если назначали - пусть катятся ко всем чертям. Ты выбираешь сам. Сам выбираешь, слышишь? Ты... Пойдем со мной. Третья сторона. Звездные боги всегда были и всегда будут. Мы родились со вселенной и умрем вместе с ней, чтобы потом родиться вновь. Мы даем выбор. Он всегда есть, этот выбор. Ты волен его сделать, Снежинка...

Замолкает и сопит вновь. Обжигает дыханием, чувствует, как по его коленям течет кровь от впившихся осколков, пропитывается джинса багровыми разводами. Плевать,совсем плевать. Не встанет, продолжит сидеть так, обнимая худенькие ножки, утыкаясь носом в его колени, замирая, как кот на охоте, крадущийся за птицей.
Молчание.

А затем - слова. Потом. Потом... Он цепляется за это "потом" и поднимает взгляд. И слушает. И остаться... Конечно хочет остаться.
- Хочу.
Остаться. Здесь, в этом мире. Здесь, со Снежинкой. Остаться во всех смыслах. Остаться до тех пор, пока этот мир не закончится. Пока не прервется бег всех часов на этой планете, а тогда... А тогда он уйдет. И может быть, не один. И может быть, заберет с собой вечность. Если вечность все еще будет. А она будет.
И там будет новый мир и новые звезды. И новый млечный путь, и северное сияние на расстоянии протянутой руки. Всё будет.

- Я останусь. С тобой.     
Если ты позволишь.
И окровавленные, сухие губы дрогнули, дернулись в улыбке. Такой знакомой и такой привычной.
Он снова улыбался.

+2


Вы здесь » Godless » closed episodes » [17.07.2018] Когда опротивеет тьма, тогда я заго[во]рю


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно