Godless

Объявление

А теперь эта милая улыбка превратилась в оскал. Мужчина, уставший, но не измотанный, подгоняемый азартом охоты и спиной парнишки, что был с каждым рывком все ближе, слепо следовал за ярким пятном, предвкушая, как он развлечется с наглым пареньком, посмевшим сбежать от него в этот чертов лес. Каждый раз, когда курточка ребенка резко обрывалась вниз, сердце мужчины екало от нетерпения, ведь это значило, что у него вновь появлялось небольшое преимущество, когда паренек приходит в себя после очередного падения, уменьшая расстояние между ними. Облизывая пересохшие от волнения губы, он подбирался все ближе, не замечая, как лес вокруг становится все мрачнее.
В игре: ДУБЛИН, 2018. ВСЁ ЕЩЕ ШУМИМ!

Некоторые из миров пантеонов теперь снова доступны для всех желающих! Открыт ящик Пандоры! И все новости Безбожников еще и в ТГ!

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Godless » closed episodes » [11.08.2018] Мне твой мед не пить, так отпой меня


[11.08.2018] Мне твой мед не пить, так отпой меня

Сообщений 1 страница 12 из 12

1

[epi]МНЕ ТВОЙ МЕД НЕ ПИТЬ, ТАК ОТПОЙ МЕНЯ 11.08.2018
Aegir & Edwin
https://forumstatic.ru/files/0019/a2/29/60419.png
https://66.media.tumblr.com/aff61ab677a09be7de670a5945664fd7/tumblr_oq9uvkPeJp1v1j33zo1_500.gif
Немного о буднях художника и его музы.[/epi]

Отредактировано Edwin McLoughlin (2018-10-08 15:07:56)

+2

2

На контрасте кожи играют рубцы уродливым недослепком недоболи недоконтроля, недовыдох — конечно, легче, конечно, всем им стало легче — только когда Змей всё начал мерить двумя, собой и — на Ньярла брошенный взгляд у него приторный, медовый даже, липнет к глазам сначала, ответным, потом к плечу, ниже к рукам — не к ним, конечно, за гранью пальцев, высматривает, пытается — какого цвета у иного кисть на кончике, какая краска — кляксой, смотрит, не рассматривает, вздыхает — как-то радостно даже, свободно, свобода до поры, когда при дыхании нужно двинуть плечами — а не выйдет, он сидит — нет, больше, лежит, мертво, гранитно, Змею всегда нравится быть рисованным с натуры.
Это всё равно что засыпать на дне и не закрывать глаз. А он с этим очень хорошо, слишком хорошо знаком.
Это всё равно что быть вплавленным в янтарь, и смотреть с картин смутными и мудрыми янтарными глазами. Он знает наизусть потребность оставаться во времени

— Не рисуй мне опять зелёную кожу, пожалуйста. Лучше... о, помню, ты говорил, что на меня нужно слишком много белил.

Он знал, что Ньярл напишет картину после всего, напишет о, напишет про и для — и о войне, и о том, что было после, и про звук костного излома, и про всполохи крови, и о километры безмолвного тихого снега, где самое громкое — крик опадающих как пожухлая листва хищных, но смертельно больных птиц — и это будет его новой, ньярловой, Герникой — прямо как у Пикассо, до дрожи в пальцах и тошноты, картину назовут страшной и — только страшно потом не было, было — как всегда, он начал оставаться чуть дольше у него только, с утра до вечера и вспоминая, что время позднее, чуть осторожнее стал к улицам — а потом они всё забыли, смотрели Американскую историю ужасов, жарили маршмэллоу зажигалкой на кухне, забывали о чём-то важном, опять вспоминали, соединялись, разъединялись, разжимали пальцы, засыпали и просыпались, начиная утро с абсента и упиваясь на ночь кофе — они просто были словно бы до, а случившемся напоминало так мало.

Только продольная царапина — он. до сих пор. помнит. звук. ножа. — алой проседью по бедру, ломая что-то важное на коже, та — снежная — выглядывает сквозь ткань, такую цветастую, что может вызывать тошноту и смерть, Ньярл, кажется, говорил, что это настоящее японское кимоно — или говорил кто-то другой, но явно врал, потому что кимоно было не настоящим и даже не японским — цветочный орнамент был сложен по принципу нарко-трипа и калейдоскопа ужасов, вместо пионов — раскрытые, распахнутые символичные лица сотни будд и ещё десятка идолов, который Змей не знал, цвет под ними — чёрный, тяжкий, до кричащего контраста теснит обнажённое бедро, сползает с плеча, вырезая — плечо, ключицы, первые из рёбер, шлейфом лежит на полу. Волосы у него — бумажные цветы, останки китайского фонарика, прядь заделана карандашом, вторая — палочкой из под суши, с третьей свисает нелепая игрушка из секс-шопа, о которой они почему-то всегда умудрялись забывать, как и о других.

По глазам Ньярла Змей хочет прочитать, что смотрится просто отпадно. Змей не шевелится. Только делает вдох. На голове что-то звенит и трясется — он не хочет гадать, что именно.
По глазам Ньярла Змей хочет прочитать, что картина выйдет потрясающей.

— Так странно, что я не смог всех их убить. Жить собой десятки веков — и чтобы Мирового Змея усыпляли хлороформом, резали как свинью... Что написали в новостях про этот твой храм? Ебанутые сатанисты перебили друг друга во время церемонии? — улыбается, хищно, меж губ мелькает оскал, под ним — язык, двойной, змеиный, Змей качает головой в рамке, позволенной музе, и прячет чудище куда поглубже, оставляя только яд, — Сломали шеи и вырвали друг другу хребты? А... какие сатанисты, найдут у кого книгу Лавкрафта — и, глядишь, запретят.

+4

3

Кисть скользит медленно, размеренно по холсту, затем резко перестраиваясь и начиная судорожно биться, словно рыба на берегу, мазки неровные, ломкие, мазки лихорадочные, ложатся поверх прямых, изломанных и тонких. Ньярл стоит в чем мать родила, он любил рисовать голым, особенно в компании своей музы, что замерла напротив. Особенно... Ему нравится смотреть, нравится видеть - его, видеть его, в этом нелепом, но цветастом и красивом наряде, замершего как изваяние, которое он тактично переносит на бумагу, на холст, рисует снова и снова, кладет мазки поверх других новые, и еще, и еще. Кость поет, как поет и его холст, как поет и образ, кропотливо собираемый из линий. Вот так, еще и еще, немного, а тут побольше, а вот тут еще краски... И снова в бесконечный бег.

Йормунганд вдохновлял его всего, своей точеной хрупкостью, своим звенящим обликом, его хотелось рисовать, больше и больше, писать его лик на новых холстах, менять и мять, словно глину в руках. Скульптуры тоже были. Менять... Вот сейчас - белое-белое, черное-черное, резкие контрасты между белизной и цветастостью одеяния. Прекрасно. Никому не будет понятно, а ему - да. Кисть поет...
И вот новая песнь на холсте, еще, снова, он рисует, пишет вдумчиво и с улыбкой, вдумчиво и с рвением, одного взгляда хватает чтобы возбудиться и придумать тысячи новых образов. Эгир его многорукий бог из странной мифологи далеких народов Азии.

И мазок ложится за мазком, так плавно и так терпко, словно крик птицы, умирающей в агонии. И один, и второй, а потом еще немного. Они ложатся, как мертвецы в морге, один к другому. Взгляд из-за холста - еще один глоток водки с молоком из стакана. Ему нравится водка с молоком, так мягко пьется, такая белоснежная, как допинг, но ему не нужно усилителей вкуса, весь вкус напротив его глаз, взгляни и насытишься...

- Чуть левее, - звучит его голос. И он снова ныряет за холст, продолжая писать.

Сегодня утром он проснулся вдохновленным. Растормошил его - белого, спящего, не дал выспаться, понесся во весь опор, искать кимоно. Кажется, оно настоящее, а может нет. Он не знаком с японской культурой, но продавец в бутике уверял, что да - прямо из Японии, и это круто. И это - многоликие божества на тяжелом черном шелке, это резкий контраст, выдранный его рукой из шкафа, надетый на беленького, сонного и толком не понимающего в чем дело. А Ньярл как всегда несется вперед и его не остановить, нет-нет, ни разу.

Еще один мазок. Еще одно пятно. Снова и снова, он рисует его, очерчивая любовно линии образа. Закусывает губу, отходит, смотрит, почесывая щеку и оставляя на коже белые пятна от краски, в которую случайно влез пальцами. А потом снова ныряет в процесс, как пловец в воду, входя без брызг. Брызги - лишь на холсте, ложатся фоном, как слезы тысячи людей. Всё прекрасно.

- Я тоже не смог бы ничего противопоставить, если бы меня усыпили из-за спины, - звучит его голос из недр "захолстового" пространства. Он затем выглядывает и примеряется, чтобы потом вновь исчезнуть.
- Да, вроде того. Сумасшедшие поклонники мрачных хорроров. У них даже Лавкрафта нет, не знаю, откуда они взяли эти ритуалы. Из головы? Возможно. Теперь уже не узнать, но если я увижу их дома, - он тыкает пальцем вверх, - То с радостью убью снова. Они пытались удовлетворить меня, убив то, что мне нравится. Гениально. Всё равно, что соблазнить девушку, сломав шею её любимой собачке. Бред.

Он хрипло смеется и трясет головой. В его волосах - колокольчики, которые звенят в такт движению. Он снова бросается в бой с холстом, чтобы продолжать творить образ, что лежит в его руках. Он бог в этом маленьком Раю. Иногда этот Рай превращается в Геенну Огненную. Иногда нет. Иногда в миры давно забытых верований.

- Не думай об этом, Снежинка, - голос доносится из-за холста, Эдвин выглядывает с белилами на щеке и улыбается жемчужно, - Они нарвались на неприятности в тот момент, когда прижали к тебе тряпку с хлороформом. Теперь их не примет ни один из миров. А мы посмеемся.

Он не хочет думать, что было бы, если бы удалось. Наверное, он искал бы его. Искал бы сквозь время и сквозь пространство, искал бы... Обязательно искал.
Но лучше не думать.

- У нас сегодня выставка, - напоминает, - Эту картину принесу тоже. Ты займешь своим образом целый уголок, знаешь? Что наденешь на презентацию?
Он с любопытством выглядывает и смотрит. Сам еще не придумал, что надеть, а может вообще голым придти, погода то позволяет. Но ему интересно, к чему сегодня лежит душа у белого. Может, в этом же кимоно?
Интересно.

+4

4

— Её любимому змею.

Слово «любимый» у него на сердце, каменном, каменно же вырезано, взрезано монолитно раной, на такой шрам как амулет, как данность и родное самое, родное — как давно они друг другу что-то? как давно стали всем? — он изгибается на подушках, в движении забывая о начальной позе и человечьей сущности, по бедру ползёт чешуя, перебирается на выступающую над тазом кость, там реет, алеет, обнажается о падающую ткань, он её ловит, подол, опять укрывается, припоминая какую-то писанную невинность — кроме кимоно на Змее ничего нет, чешуйки, вставшие дыбом на животе обозначают лишь мазнувший где-то в межрёберном пространстве холод — и там же под провал живота, где соцветиями плещутся следы — такие же на шее и там, где тень пролегает особо усердно — знамени, что сегодняшнее утро началось не так хорошо, как кончилась сегодняшняя ночь. Он выгибается, ещё, но уже только шеей — смеётся в так чужому смеху, и его волосы — тоже, всё цветастое, мусорное, пыточное.

— Не могу не думать, это... слабость, такие вещи напоминают нам о том, что мы есть и кем мы больше не являемся, — осекается, поднимает очеловеченные глаза, от улыбки Ньярла по хребту карабкается мороз и темень, — Я, по крайней мере. Может, лишняя гордость? Ненужна. Я уничтожаю Мидгард и убиваю одного из сильнейших северных богов — так говорили, писали, высекали на камнях. Древние были умнее — нет, мудрее, они были мудрее нынешних. Им хочется верить, а не, — глаза метнутся вниз, к лежащему мерцанию экрана телефона, — А не в то, что в Маке новый промокод.

Вдох. Выдох. Мерцание гаснет, и улыбающийся Эдвин на заставке, перемазанный в клубничном торте, — тоже.

— Ладно, не будем об этом. Но смеяться мне не особо хочется, знаешь. Над этим.

Над тем, что его так легко, оказывается, убить — за тысячи лет он видел и огонь, и сталь — иногда очень близко, так близко, что хотелось кричать в голос, но он всегда оставался тем, кем был — всегда осознавал, что имеет право дать отпор, уничтожить всё, что ему нож, если он способен проглотить сотню таких — вооружённых одними ножами, если раздробит всё в осколки и пыль — от металла до кости, от кости до крови, и кровь тоже станет пылью, он перебирает в пальцах отворот одеяния — под них легко и шёлком ложится мак с человеческими глазами и звериной пастью вместо сердцевины.
Змей улыбается, почти примирительно.

И где только Ньярл находит такие вещи.

Он не скрывает, что ему не было страшно тогда. Не скрывает, что ему страшно сейчас и когда он наконец всё понял — осознание возвращается к нему медленно, с размеренностью фантазирующей вспоротой вены, толчок, толчок, толчок, разлив, и дрожь — Змей высматривает иного за холстом и думает, что для потери, человеческой, не нужно многого. Только удара. Не особо точного, может. Или даже случайного, он двигает плечами, судорожно, нервно, гонит мысль как слетевшихся птиц — всё прошло, кончилось, истлело, журналисты нашли себе других жертв и иной пир, а они —  они как всегда.
Змею очень нравится это слово. Всегда. На-все-гда. Оно напоминает о вечности. Напоминает о цене. Выдыхает. И о них тоже, сполна.

— Поэтому ты вдруг рисуешь за несколько часов до её начала? — не упрёк, больше смех, оскал, движение руки, пальцы скрывают плечо за ядовитыми цветами как розу за шипом, — Не знаю даже. Хочешь, пойду в этом? Ки-мо-но. Только выну из волос китайские палочки и что там ещё, — пальцы с плеча на шею, вену, выше —  к макушке, что-то звенит, катится, звенит ещё больше, — А-анальные бусы. Если вещь не используется по назначению —  не стоит искать ей другое применение, хорошо?

Он почти, почти смеётся, ломает позу, себя, шаг —  всё рушится с него звонко и ломко, волосы волной падают на плечи, падает тяжкая ткань, падает и Змей — перетекает, искрится по полу белой упругой лентой, поползновение стремительно и свободно, траектория — прямая, вымеренная кольцами, Змей — уже настоящий змей, впаянный в миниатюру достаточную, чтобы не разрушить их с Ньярлом тонкий человечий мир — обвивается вокруг чужой ноги, кольцо, раз, два, холодные, чешуя по коже скользит мягко и нездешне, соприкасается, ищет слабости, змей ползёт выше, ещё кольцо, второе, последние разжимаются ему вслед, кончик хвоста вычерчивает серпантин по ноге иного, морда упирается во внутреннюю сторону бедра, скользит язык, острый, он — выше, переползает с бедра на отступ таза, выше, ещё —  кольцом вокруг живота, талии, почти не касается, боится сломать, — помнит, чего стоит человеческое — обвивается почти нежно, два —  на тело, ещё три кольца вокруг бедра, хвост бережно замирает, находя покой, змей косит золотистым глазом на холст, в зрачке-иголке помещается слишком мало, слишком мало — в пасти, опять мелькает раздвоенность языка, сизого, холодного.

—  С-с-с-сколько у меня рук з-з-з-здес-с-сь?
Он пробирается в голову Ньярла так же — осторожно, холодно, гибкими кольцами-дугами, под которыми гнулись бы рёбра, если бы он захотел, он звучит как может — незнакомо и по-настоящему, легко касается сознания Ньярла —  не причиняя боли, больше лаская, но убивая этим в первую очередь себя самого. Острая змеиная морда отворачивается от холста, рвётся к чужом груди, утыкается, замирает.

— Х-х-хочешь так?

+5

5

Кисть замирает в воздухе, роняя капли краски вниз. Они разбиваются почти что со звоном треснувших колоколов. Взгляд дрожит, скользит от картины к любовнику, который исчезает, опадает, словно листва осенью, шуршит и ползет, извиваясь вперед. Вот оно - совершенное творение природы. Гибкое тело изящного охотника, оно движется бесшумно и гибко, всё ближе и ближе. Ньярлатотеп любил. Его. Любил все его проявления - человеческие, змеиные, чудовищные. Любил. Он наконец признавался себе в этом. Наконец признавался, что знает, что это такое, что умеет испытывать это. И змеиное тело всё ближе, и голая кожа ощущает каждое касание, осторожное, едва слышимое.

- Ты прекрасен снова, как всегда.
Ему тоже нравится это слово. Всегда. Они - всегда. Всегда будут, всегда здесь, или там, они. Ему нравится это. Они. Не он, не оно, они. Вместе на-все-гда. Иной чувствовал какую-то вечность здесь, привкус неизменности, оседающий на языке медовой каплей. Такой необычный для него, такой...

А Змей уже заполз и обвился, держась своим телом за его. И словно они вновь единое целое. Словно секс без проникновения, петтинг, ласка. Он чувствует его, чувствует его биение на себе. Прохладную, сухую чешую и это приятно. Пальцы скользят вдоль спинки змеиной, скользят вниз, оглаживая. Пальцем касается мордочки, между глаз, ведет вниз аккуратно и нежно.

- Ты пойдешь так? Точнее... Поползешь. Или поедешь на мне?
Он смеется звонко, обнимает змеиную голову ладонями и целует в нос, оставляя легкое касание губ. Навсегда... На какое-то мгновение. На секунду вечности. Так интересно и приятно.
- Тогда мне стоит надеть черную кожу и латекс? А? Как думаешь?

Настало время привыкать спрашивать. Привыкать, что не один. Спра-ши-вать. Он здесь и ответит. Он здесь и не бросит. Он здесь и разгоняет сумрак одиночества. Теперь Иной не один, так странно. Так необычно и непонятно. Словно пришел в старый дом, но увидел, что обстановка поменялась. Но так даже уютнее. Так даже лучше, чем было. Навсегда.

- Шесть рук. Тебе нравится?
Он улыбается и вновь спрашивает.
Раньше он рисовал один, не интересуясь у натурщиков. Спрашивал лишь у себя самого, будучи одиноким элементом. Теперь есть, с кем посоветоваться. Теперь есть. Это приятно. Это необычно. Это... Просто это.

А надеть стоило черное. Контраст со змеиной шкурой, сегодня он будет гвоздем программы, придя на выставку с живым питоном на плечах. Мастер эпатажа. И журналисты уже замирал там, возле дверей, как встревоженные вороны, замирали, ожидая свою добычу, своего жертвенного агнца, которого можно расклевать, разорвать, растащить по кусочкам, цитатам, обрывкам фотографий. Они замирали и ждали и сегодня будут обсуждать безумного художника, который принес на выставку свою змею. Свою змею.
Свою.
Да.

- Я переоденусь.
Забавно, будто бы он сейчас во что-то одет вообще. Мог бы пойти и голым, ну да ладно. он любит новую одежду, интересную одежду, вместе с Эгиром на теле он идет к шкафу и достает наряды, показывая ему. Это? Может это? Что ты думаешь? мы ведь вместе. Что ты думаешь... Ты. Ты. Ты. Мы.
Его выбор падает на черный кожаный корсет и кожаные штаны, что тесно облегали его ноги. Штаны он заправит в высокие сапоги до колена, на длинной шпильке. Кажется, они были женские, но у какой женской обуви такой размер? Сорок третий. Наверное, унисекс.

Ньярлатотеп аккуратно снимает питона и кладет его на диван, а сам крутится напротив, одеваясь. Вот так и вот так. Теперь он в новой одежде. Корсет плотно облегает тело, из-под него торчат худые ключицы. Ямка на груди, куда так любил утыкаться носом Эгир. Она самая.
Штаны, кажется, срослись с ним, облепив тело, такие узкие, такие натянутые. И шпилька глухо цокает по полу. Цок-цок-цок...

Иной поднимает Змея и укладывает на плечи, замирая вместе с ним напротив зеркала.
- Что скажешь?
Он прислушивается к своим мыслям, ожидая голос своей любви.
Теперь он мог так.
Теперь они говорили на его уровне. На уровне Иных. Через мысли, через сны.
Это было чудесно. Отец знал, что подарить обоим...

+4

6

Стынет янтарное.
Вечное.
Крепкое, остро, острие ― глаз, клином сердце вырывает, вырезает морда, судорожно недвижимы ноздри ― змей не чует как живое, но живое чует сам, по живому ― переползает на грудь, выше, покоится на ключице, ему там тесно, движение вытачивает по рёбрам причудливое нечто без конца и края, он плавно и неподвижно глядит с ньярлова плеча.
На себя. На него. На себя ― на свои шесть рук, яркие краски, белая кожа, глаза ― янтарь, нет, хуже ― золото, калённое, такие не закрыть ― он и не закрывает.

― Нравится, ― он играет собой, с собой, с ним ― голос у Змея опять ― звучит человечьим, обыденным, не поддёрнут звук ни дрожью, ни мерным шипением, ему так проще сейчас, ему так ― искренней.
― Ты знаешь, что по шесть рук было у богов, которые любили разрушать миры? ― вслушивается в эхо, застывая на грани, из разума иного на него плещет ― омутой, тягой, он держится на краю, кричит ― и говорит с отзвуком, идущим ровно столько, сколько будет достаточного на вечность, ― Или больше. Они танцевали, танцевали, любили друг друга, а потом оказывалось, что они просто умудрились создать новый мир и сжечь до основания старый.

Он улыбнулся бы, но улыбка не в его ― истинной ― природе, пасть ― бритвенная, острая, оскаленная.
― Мы можем так же.
В голове у Ньярла заливисто хохочет мальчик-Эгир.
― Мы хуже богов.

Древнее. Приземленней. Злее.
Змей рушит не в танце ― про Змея и смерть слишком мало, он ― море ― выходит из берегов, он обращает всё в прах, он умирает и мир умирает вместе с ним, захлёбываясь в крови. Не своей. Его. Змей плавно ползёт к другому плечу, огибает шею ласковой петлёй, холодный язык играючи касается уха, он ему поёт, он ему ― кричит, улыбается неосознанной мыслью, мальчик-море с глазами как выжженный звёздный остов улыбается, заточенный в чужой разум как в смолу.
Как муха в янтаре. Как бабочка.
Змей улыбается своими янтарными-янтарными глазами чуть нежнее его ― и думает, что Ньярл, конечно, тоже уничтожит мир по-своему.

Но Йормундганд это вряд ли увидит.
И вряд ли полюбит.

Ему и говорить об этом не нужно, не нужно ― и том, что кожа приятней латекса, что чёрный идёт больше, что можно обойтись без украшений ― мальчик-образ дёргается как марионетка, мальчик-мысль пляшет так судорожно и живо, что словно у Змея и впрямь нашлось шесть рук, шесть лишних ― на разрушение, он соглашается молча, безмолвно, покорно, выводит собой по текучему, плавному разуму сплошную прямую ― да.
Да, подойдёт.
Прекрасно.
Сам ― сворачивается тугими кольцами, не находя опор, растекается тяжестью хвоста по подушкам, ползёт мордой, шеей, туловом ― и вот уже приподнимается, смотрит, раскрывает пасть ― больше кобра, нежели питон, но кто ему ― мировому ― присвоит породу.
Ньярл знает, что лучше.
Змей знает, что для него лучшим будет всё.
Шпильки отбивают по полу такт танца, под который обычно уничтожаются миры. Тотентанц. Пляска смерти. Раз-два-три. Декаданс-сквозь-созидание. У каждого Шивы была своя Шакти.
― У индусов есть свой великий космический змей. Он белый как снег и у него тысяча голов.

Змею вдруг очень от этой мысли смешно, он смеётся ― вдруг сотней таких же, все мальчики разом отращивают, взращивают себя до чудовищ ― и поют, баюкают ньярлово сердце в гладкой как сталь броне из стянутой ткани, им ― ему вдруг очень тесно в нём, в груди и какой-то неисчислимо человеческой душе, тесно ― кольца вдруг опадают, ползут вниз ― неуклюже, в падении вдруг ― за сантиметр, стынет, текут, и вот уж по полу снова мажут белые-белые волосы, на белом-белом лице широко и ранено дрожит красный, влажный от абсента и поцелуев рот.
Змей хохочет ― звонко и надрывно, словно обрывая чью-то жизнь.
― С условием, что ты научишь меня вечером ― как его с тебя снимать.

И ниже ― почти падает, замолкает, упирается макушкой в пол, мир его ― вдруг вращается, тонкие шпильки Ньярла аккурат напротив шпилек змеистых холодных глаз, а потом он раскидывает в сторону руки ― тонкие, почти прозрачные, ― расставляет измаранные в синяках и кровоподтёках бёдра в самую бесстыдную позу ― и опять пропадает, вытягивается до прямой ― целомудренной и витой, траекторией по полу ― замирает, путается в себе, потом только ― в своём теле, играет, то растёт вширь, то сужает рёбра до обхвата кости, наконец ― становится изначальным, удобным, красивым ― становится точь-в-точь под чужие плечи, точённый под обожание, выкованный под любовь.

― Может, устроим небольшой перфоманс? ― голос мальчика-Эгира здесь как эхо, ― Пер-фо-манс. Всё правильно? Так вот ― там, знаешь, фокусы вроде ящика и кроликов в шляпе? Посадишь меня в какой-то матовый цветастый ящик, начнёшь загадочно улыбаться ― а там я выхожу, и все ― боже, а где же змея, как прелестно, настоящая иллюзия, они точно знают, что ты не Гудини и точно не будут искать разгадку.

Отредактировано Aegir Snyaleig (2018-10-18 18:37:21)

+4

7

Ньярл любит в нем всё. Его плавные движения и его голос. Его глаза - янтарные, как то, что ученые находят в породах и тщательно осматривают, на наличие насекомых, когда-то давным давно завязших в этих слезах древних деревьев. Когда-то здесь всё было по другому. Ньярлатотеп знает - тогда здесь были другие боги и другие законы. Теперь они потеряны во вселенной, теперь они почти мертвы, вздыхая лишь в воспоминаниях. Тогда, тогда...
А сейчас он просто любит смотреть и слушать. Наблюдать за своим маленьким божеством. Божество у божества - так забавно, так интересно. Каждому Зевсу своя Гера. Так ведь? А он никогда не умел метать молнии. Или? Неважно. Сейчас зыбкий, змеистый момент, растянутый до пределов обожания. Сейчас они танцуют невидимый танец, в котором взгляд говорит "я люблю тебя", в котором тонет море.
А напротив - белая кожа и золотые глаза.

- Мы хуже всех во вселенной.
Ньярл смеется ему в тон, звонко и мелодично, точно хрустальные колокольчики рассыпаются по каменному полу. Он хуже, он знает. Он знает, как первый сын великого Ничто, великого и смертоносного, который миловал их и одарил. Приятно быть одним на миллион. Приятно знать, что отец не забыл, он помнит своего блудного сына и принимает его решения. А как их не принимать? Он ведь хаос. Он воплощение того, что всегда будет двигаться и всегда будет изменяться, его нельзя удержать на месте, нельзя посадить на цепь. Его просто нельзя. Его можно лишь принимать таким, каков он есть и смириться с тем, что буйный подросток пропадает в других мирах, забывая о том, в котором потерянные боги танцуют вальс вечности.

- А я тебя.
Он недоговаривает, но знает, что Змей сам домыслит продолжение фразы. Хотелось сказать ему, но не будет, пусть поиграем мы в загадки. Маленькие загадки бесконечности. Она там где-то плывет, огибая Землю и окутывая в плотный клубок. Бесконечность.. Это слово приятное на ощупь. Разве нет?
Ньярлатотеп крутится в своем облачении перед зеркалом, показывает его своему Змею. Так приятно - своему. Только своему, и ни с кем он не поделится, как капризный ребенок, который забирает себе все сладкие конфеты и не отдает. Ни-ко-му. Он любуется видом, он наблюдает за движениями Эгира и манит его пальцем.

- Мой индийский боженька.
Вновь смеется и щурит глаза. Ему приятно говорить "мой". Мой, моё, мои. Он ребенок в этом мире, вечное дитя, что любит играться и никому не даст свои игрушки. Попробуй отними - он заплачет, закричит и разрушит всё. А белого никто не отнимет, не смогут. Белый -он только для него. Белый - он будет всегда, как будет всегда Хаос, который забирает белого к себе и укрывает плотным покрывалом из звезд.
- Ты сексуальный даже сейчас. Я с тобой стану зоофилом!
Эдвин улыбается и ведет пальцами вдоль змеиной спины, ласково и нежно. Поднимает взгляд и смотрит сквозь стеклянный потолок на небо. Уже близится вечер, через пару часов начало выставки, а он еще здесь, он дорисовывает что-то, играет со змеем, он занимается чем угодно, но не собирается к выставке. Хотя вот - оделся. Достижение. А мог бы пойти и голышом.

- Перфоманс! Ох, Эгир, я обожаю тебя. Ты знаешь, чем меня порадовать.
Голос Ньярла звучит звонко и радостно, возбужденно и предвкушенно. Да-да, перфоманс! Он с радостью устроит его, он поставит большой террариум и закроет цветастой тряпкой. Он будет делать загадочный вид, пока все будут гадать,ч то за ящик тут стоит, зачем и для чего.
Да!

- Да! - озвучивает он свою мысль и широко улыбается. Поднимая змея, укладывает на плечи и вытягивает руки, - Может, мне заняться танцем живота?
Напевает какую-то песенку в стиле "джимми джимми ача ача", совершая пассы руками, покачивая бедрами и, кажется, танцуя животом, хотя это смотрелось скорее комично, чем соблазнительно. Эдвин готов ко всему, Эдвин готов для выставки, Эдвин готов.... Просто готов!
Он танцуем по комнате вместе с белым, ища в танце свой телефон, набирая организаторам и напевным голосом требуя установить в центре зала террариум достаточных размеров, чтобы посадить в него крупного питона. А еще пусть запасут десяток новорожденных мышей из зоомагазина. Они наверняка догадались, чего хочет художник, но не стали спорить - они привыкли к тому, что МакЛафлин каждый раз выкидывает что-то этакое.

На выставке много всего. Эдвин приехал с картиной в чехле, которую продаст сегодня наверняка за много денег, а может не продаст и оставит её в личной коллекции. Он приехал со змеем, которого спрятал в большой террариум, который установили в последний момент. Он будет стоять рядом, пить мартини и делать загадочное лицо. Он будет наслаждаться тем, как все гадают, что же под тканью. Потом, когда ткань будет сдернута и все удивятся тому, что под ней - он обязательно возьмет белого на плечи и будет ходить с ним. Везде с ним, всегда с ним. Всег-да. Повторить это еще десять раз. Двадцать раз. Всегда.
Сегодня - точно навсегда.

+3

8

Он никогда на самом деле не думал, способна ли змеиная грудь вместить человечье сердце — и наоборот.
Никогда не думал, что всё остаётся неизменно, вплоть до плещущейся в зрачках нежности, разве что перефразированной на острый или обыденный манер взгляда, такую никогда не спрятать под веками, как невозможно спрятать слезу. Змеи не плачут, — говорил он сам себе, говорила ему мать, вторили железным эхом все кроны его родного дома. У тебя другие слёзы, — вторили ему все тени злополучного августа, скинутые на границу сознания, где легко улеглись разве что использованные с рук бинты, глубокие параллели борозд — не руины, шрамы — он никогда на самом деле не думал, что потеряет их, они уже — амулетные, сокровенные, смотрясь в зеркала, он никогда не думал.
Он никогда не думал, что за последние две тысячи лет не пытался умереть столько, сколько пытается умереть сейчас.

За последние две тысячи лет не пытается столько любить.
Он кивает — гибкой, змеиной уже шеей, на кивок похоже меньше всего, вообще меньше всего похоже на соцветие всего человечьего, но в глазах-то — страшная покорность, нет, не то выражение — согласие, ни намёка на вопрос кроме черноты зрачка, ни тени, ни сомнение.
Когда он слышит «я тоже» — ему хочется думать о любви чуть больше, чем о страхе перед хаосом, потому что неизведанное всегда оставалось страшнее, а из девяти его миров всегда презираем оставался больше всех сестринский Хельхейм — все знали сказки об огне и морозах великановых земель, о лугах альвов светлых и подземелий альвов тёмных, на современный человечий манер почему-то делимыми на эльфов и гномов. В мире мёртвых очень холодно — вот и всё. В мире мёртвых ничего нет. Ничего.
Тлели в его глазах в страшнейшие из штормов, когда волны бились о зубы Мидгардсорма как о скалистый фьорд. Возможно, в те секунды и впрямь всё до основания — от сломанных мачт до кричащих людей — он никогда не представлял уже сейчас, что взрослые мужчины могут кричать так — и всё обращалось в ад.
В другой. Не тот, который им принесли позже люди, криков которых он тоже тогда не представлял.

Наверное, делать вдох сейчас совсем не обязательно, хотелось так — с ленцой, чуть сощурив веки, мягко смотреть на иного с его же плеча — отсутствие век этому не мешало, эфемерность белокурых прядей задрожала от громкого хлынувшего через край змеиного черепа смеха, он и сам бы, сам — но в его задумке только приоткрытая пасть, оголённые зубы.
— Змеиный хвост мало чем отличен от щупальца.
У белого мальчика к щекам бы хлынула кровь и, может, устремилась током секундой позже гораздо ниже.
— При некоторых... действиях.
Змей спиной и хребтом чувственным под пальцами скользит, проскальзывает у ладони, подставляет узкую морду, остроту наростов у глаз — не режет, ластится, почти по-кошачьи. Вечность в руках у хаоса. Он бы висел на его шее, зажав в пасти свой собственный хвост. Он невпопад думает, смог бы умереть от своего собственного яда, вспоминает — его яд в его же венах, от волос до сплетений капилляров, он никогда ещё не умирал.
Никогда ещё не умирал именно так.
— Знаешь, оттирать слизь с бёдер было тогда довольно затруднительно.

***
И на тонкости телефонных линий их собственного разума он просит, чтобы мышата были ещё живы.

Он плоть в себя заглатывает как всё невысказанное под тяжкой завесью ткани тень какая-то особо цветастая, но мир вокруг остаётся мрачен, Змей слышит — пусть и не слышит никто подобный ему так чутко — чует тепло, на тепло оборачивается мордой, но утыкается носом только в прозрачное, призрачное стекло, опадает, уменьшается до размеров, когда вместо тридцати колец умещается в тринадцать, но мир тени и узоров на восточный манер становится тогда излишне большим, давящем, и в нём уже два десятка оборотов белесой чешуи.
Теплое и трепетное застревает у него в горле. Он невпопад думает, что если бы был человеком, то только в стеклянном гробу, человечье учит воспринимать всё с призмы какой-то смертности. В горловой мышце вдруг судорога, он сводит несуществующие зубы под несуществующие рёбра. Затихает. Потом только — сердечное, его, и чужое — Змей чует тепло чуть более тонко, чем всё, что остаётся подле, мириады голосов капелью вокруг, чей-то — удивлённый, возгласы, вопросы.
О боже, что это.
А что там.
Ваша новая работа?
Какая-то особенная скульптура?

Кто-то пускает слух, что Эдвин МакЛафлин принёс на выставку нечто опасное. Между третьим и седьмым человеком слух обращается из опасного в детёныша панды, окрашенного в розовый. Между десятым и пятнадцатым уже говорят о чучеле ягуара. К тридцатому посетителю тот становится запертым под стеклом аллигатором, словно принцессой в хрустальном гробу.
Словно.

— К десятку мышей надо было бы добавить семерых карликов, Ньярл.
Горлом упирается о стеклянный борт комичного гроба, острым носом чуть трогает ткань — тяжкую, высовывается, находя его мыслью, а не взглядом.

И пусть голос остр, насмешлив, искажён сущностью истины, но.
В глазах на самом деле ничего кроме любви и нет.

+2

9

На выставке шумно и многолюдно. Каждая его выставка производит некоторый бум в среде любителей живописи и перфомансов. Здесь нет какого-то единого порядка, здесь всё расставлено так, как ему указала лявая пятка. Здесь много картин - странных, диких, непознанных, таких же, как он сам. И многие из этих картин - изображения Белого, в самых странных позах, в самых странных образах. Так что люди шепчутся - кто же его муза? Кто муза этого сумасшедшего художника?
А его муза сидит в террариуме, смотрит оттуда янтарем глаз, приоткрывает рот и трогает воздух раздвоенным языком. Главный фокус, главный трюк - еще впереди.

Ньярлатотеп делает загадочное лицо, не отвечая на вопросы. Поднимает бокал мартини и отпивает пару глотков. Он улыбается, когда его спрашивают насчет секрета, прикрытого тяжелой тканью, и молчит. Лишь насмешливо сообщает Снежинке, что его тайна производит фурор. Да, маленький такой фурор, ведь всем интересно, всем хочется заглянуть под ткань и увидеть, что же там такое, что там?
Но пока рано. Пока он сохраняет эту тайну, аккуратно и бережно. Лелеет её в руках, мыслью касается мысли своей любви, поглаживает ласково и не прибегая к физическим прикосновениям. Но это ощущается так. Словно гладят по голове, аккуратно и невесомо. Словно теплый ветерок ласкает, обвивает своей нежностью.
Ему нравится вот так. Нравится быть с Белым, даже вот так - раздельно, но всё равно они вместе.
Вместе.

Вот и настал час снять покрывало и показать собравшимся тот самый сюрприз, что был под ним спрятан. Эдвин сам лично сдернул ткань и послышались восхищенные вздохи. Змея! Эдвин МакЛафлин принес самую настоящую змею! Белоснежного питона, который медленно извивался в террариуме. Этого никто не мог предугадать и все были в ажиотаже.
Эдвин же, запустив руку в террариум бесстрашно, протянул оную Белому и подмигнул. Пусть заползает, пусть обовьется кольцами, и так МакЛафлин будет ходить на выставке. Словно он был прожженным заклинателем змей, не боялся ни капли, что рептилия его укусит или надумает удушить.
Нет, он не боится. На его лице лишь улыбка, в глазах веселый смех. Он чувствует, как шершавая чешуя скользит по коже и это приятно. Он чувствует единение со своей любовью, и это приятно вдвойне.

Какая большая змея!
Какая красивая...
Она дрессированная? Так спокойно сидит на руках...
Эдвин снова нас удивляет!

Щелкают вспышки фотоаппаратов, чтобы запечатлеть каждый шаг Эдвина, который едва ли не завернулся в своего питона. Завтра во всех тематических газетах будет статься на тему очередной выставки, где МакЛафлин выкинул какие-то кренделя.
Но это было еще не все.

Походив по выставке со змеем на плечах, МакЛафлин вновь подошел к террариуму и хлопнул в ладоши, привлекая внимание людей.
- А сейчас я покажу вам фокус-покус! - провозгласил он и спустил питона с рук обратно в стекло террариума, прикрывая затем тканью так, чтобы не было ничего видно, - Абра... Кадабра... Алаказам!
И он сдергивает покрывало затем, чтобы все увидели обнаженного мальчишку. По толпе пробежался удивленный вздох. Как это так? Только что там был питон, а теперь его нет. теперь там - человек.
И многие сразу узнали тот образ, что Эдвин запечатлел на многих своих картинах.
Вот она - его муза. Самая настоящая, не призрак и не видение.
Муза во плоти.

И Ньярл протягивает руку, чтобы помочь Снежинке выбраться из стеклянного гроба. Люди шокированы, и это прекрасно.
- Выходи, любовь моя. Будешь мартини?
Журналисты начали щелкать еще более отчаянно, чтобы завтра в своих статьях написать о том, что наконец стала известна личность таинственной музы господина МакЛафлина.

+2

10

Свет вливается в него единым сорванным, рванным в клочья порывом ткани прочь ― и слепит ровно достаточные для осознания секунды, одну долгую, бесконечные две, три какие-то вековые, моргнуть ― вряд ли, только забыться, оцепенеть гранитным веретеном зрачка, запечатленным в янтаре, его лицом ― Ньярла, Ньярла над ним, сердечным боем высекает в нём болезненность происходящего, чувственного, ощутимого.
Он невпопад думает, что Эдвин МакЛафлин заменяет ему солнце.
Совсем вовремя о том, что тот заменяет ему всё.
И послушностью, доступной подобным ему непослушным, диким, холодным, ― тянется острой мордой к руке, упирается соцветием сплошной грудной мышцы в его ― и под ним ни трепета, ни страха, на слуху ― мириад возгласов, резких отчего-то, гулких в реальности, отделённой чем-то важнее несуществующего вдоха.

Он же сломает ему руку.
Он же такой огромный.
Вы только посмотрите.

― Мистер МакЛафлин, вам не кажется это опасным? ― дрожит нервом, губами, ярко-красная помада в обращённых змеиных глазах кажется золотой.
― Мистер МакЛафлин, вам не кажется это жестоким? ― почти возгласом, паутиной обращённых микрофонов, камер, затворов, оглушающих в едином спусковом порыве. Как курок. Как насмерть.
Змей изображает то самое «на смерть» доверчиво и доверительно заползая иному на шею, кончиком морды отыскивая горло, биение сонной, переползая ниже, ровно к ямочке между ключиц, устраивая там первооснову всего вечного, играя в то, что у него есть права закрыть глаза и не слышать.
Не слушать ни вопроса, ни стынущего ответа, не пытаясь вытянуть его тонкой нитью сквозь клубок хаотичных мыслей, потянув за конец которого можно было разрушить слишком много.
Абсолютное право не слушать, как есть ― своё сердце, после каждой из бессонных ночей, когда они, упившись друг другом, в абсолюте своём беззащитные, сытые, мокрые от пота, отчего-то непомерно счастливые, ищущие только взаимные пальцы и обоюдный с губ вдох, тоже забывали, что в мире существует что-то кроме.

― Мистер МакЛафлин, оно способно проглотить человека?
― Мистер МакЛафлин, чем вы его кормите?
― Мистер МакЛафлин, это дикая змея? Откуда она у вас? Это анаконда-альбинос?
― Мистер МакЛафлин, вы поддерживаете жестокое обращение с животными ?

Эхом он напоминает ему о том, что есть вещи, которые следует заканчивать. Что это ― одна из них, не выдерживает ― дрожит, и дрожью с рук стекает вниз, отражаясь во вспышках фотокамер, отражая тепло рук Ньярла вдоль по чешуйчатому животу, глянец латексной оболочки, скрывающей плоть ровно в той же степени, что сокроет её стекло и тень цветастой ткани.
Он хочет зазвенеть вдоль хрупких стен хрупкой же благодарностью ― и не может, слова скрывает тень как скрывает она его, полюбовная, ласковая, цветастая ровно до степени, за которой ещё есть возможность ощущать.
Ощущать ― и не боль.

Просьба подыграть такая беззвучная, что ей не нужно и повода существовать. У них с Ньярлом есть что-то яснее слов. Ближе. Понятнее. Приземленней и одновременно оторванней от каждого из присутствующих.
Тонкая нить по связующей разумов образует контур улыбки мальчика-Эгира.
Змеиное тело множится, плавится, течёт ― единым мигом, до человечьего, до клаустрофобии запертого в груди сердца, сбивчивого ритма горькой правды реальности ― и эхом о его рёбра, эхом, эхом.
Последние всполохи чешуи на его хребте теряются и тонут во вспыхнувшем свете отторгнутой ткани.
Не вцепись бы Змей в руку, в ладонь, в секунде после стеклянного шага ― плечо ― его бы сбило с ног волной людского изумления, страха, может, удивления, восторга, сплошного штормящего водоворота ― хотя с каких пор Мирового Змея вдруг трогает шторм ― где он почти не различает слов.

Это опасно ― опасно быть кем-то кроме объяснимого прихотью безумного художника фокуса, опасно быть за граню догадки, что где-то под полом Эдвин установил изящный и бесшумный механизм, за секунду провала обративший его в его иного.
Не опасней, чем смотреть ему в глаза и улыбаться.
Не опасней, чем быть его любовью.

Горечь мартини он сцеловывает с его губ, и потом ― лишь мягко похолодевшими прозрачными пальцами забирая бокал, забывая о том, что клыки режут стекло, и раздвоенность языка всё делает горше, забывая ― о взглядах ровно на секунду, об обнажённости ровно на две.
Трёх хватает на слова.
― Мне холодно, ― бессловесно, не пытаясь перекричать и без того наступившую тишину, вливающуюся ему в уши, и он ― льётся в Эдвина, в Ньярла, в его обращённые на равных глаза.
― Ты же захватил кимоно, я надеюсь?
И уже ― губами, ровно к уху, чуть выпуская клыки, шёпотом слов.
Есть вещи опаснее тех, что он говорит ему, не размыкая губ.
Есть вещи важней.

― И те дурацкие блестящие шарики. Они прекрасно смотрятся в волосах.
Затворы фотоаппаратов вспыхнут удушливым гулом разбуженного роя, на всех снимках ― Эгир в профиль. На всех улыбается, не обнажая зубов. На всех смотрит в никуда, не считая ньярловых глаз.
На развороте замирает, каменеет, словно не снежный вовсе ― мраморный, смахивает тонкую завесь волос с плеча, с несуществующим стыдом прикрывается рукой на венеровский манер ― стыд иным у него окончательно остался ампутирован за ненужностью, за помехой, забывает о наготе ― и нащупывает глянец латексного изгиба поверх чужой талии.
Нащупывает его сердце.
Его всё.
Закрывает глаза. Между век ― алеющее кружево. Наконец у него есть на это право.

― Мистер МакЛафлин, вы дадите какой-то комментарий?

+3

11

Падают бусины-мгновения, рассыпаясь стеклом по мраморному полу. Прыгают светлячки фотокамер, которые мечутся в бешеном припадке, стремясь запечатлеть каждый миг, каждое движение, каждый вздох. Мечутся и тлеют, мечутся и светятся создавая экспозицию звездного неба, где так же мерцают миллиарды звезд, мерцают в необъятной тишине, бесконечной бархатной ткани.
Мистер МакЛафлин не дает комментариев, его внимание сосредоточено лишь на одном. Он смотрит на своего Белого и улыбается. Смотрит и передает ему нежность, словно по проводам серого города, где по нитям кабелей летит нечто яркое и интересное. Передает ему себя,с огревая в прохладе. На выставке да, прохладно, но даже без одежды он - греет. Берет за руку, сжимает ладонь в ладони, улыбается. Пусть они открыли одну тайну, но она столь мала на фоне тайн огромных, вздымающихся скалами над ледяными фьордами.

- Конечно взял.
Слова слетают с губ. И так же легко на плечи Снежинки ложиться тонкая, черная ткань кимоно. Прикрывает его наготу, и теплые руки скользят, подвязывая пояс, чтобы помочь, чтобы укрыть своё сокровенное от тысячи глаз, от холодного воздуха, от вспышек фотокамер. Губами легка касается виска, перед тем как подобрать белые волосы и подвязать шнурками с блестящими шариками на концах. Вот так, теперь прилично. Теперь красиво, хотя для него - красиво было перед, в момент, когда он встал, такой хрупкий и нагой, которого хотелось принять, приютить в ямке между ключиц, прижать к себе, согреть своим теплом.
Ньярл до сих пор не видит в нем огромное чудовище, способное проглотить драккар с викингами, которые никогда не вернутся домой. Для него это хрупкость и нежность, для него это нечто тонкое, невесомое и звенящее. Это хочется обнять ладонями и ласкать, лелеять аккуратно и бережно.
И он это делает. Обнимает и лелеет.
Это его. Это больше ничье.

Они всё еще галдят, прося какой-то комментарий, спрашивая об имени таинственной музы, но Эдвин словно не слышит. Он берет Эгира под руку и ведет к столу с накрытым фуршетом, подхватывает креветку из бокала с соусом, подносит к бледным губам, дает откусить и смеется - прости, что не мясо варягов. Но тоже твое, морское, разве нет? Конечно да.

- Хочешь что-нибудь? - кивком указывает на богатство накрытого стола. Игнорирует вопросы и вспышки, игнорирует посторонний шум. На столе - закуски и сладкое, всё красивое, словно на глянцевой картинке. Эдвин МакЛафлин всегда заботится о том, чтобы на выставке был богатый фуршет. и особенно сладкое.
- Попробуй меренгу, - указывает на серебристую тарелку с воздушной нежностью. Меренга - его любимое.
- Теперь о нас напишут в газетах, - вновь смеется и утыкается лбом в тонкое плечо, прикрывает глаза и потягивает ноздрями его запах, глубже, чтобы получше ощутить, чтобы распробовать его во всей красе, во всем вкусе. Приятно. Так приятно.
- Ты стал маленькой звездочкой.
Конечно, Эдвин звезда не той величины, о которой покажут сюжеты на центральном канале, он не кинозвезда, не популярный писатель, но всё же его известности хватит на то, чтобы завтра их фото попало на обложку журнала о живописи и художниках, об искусстве и творцах. А может на разворот. А может, их фото станет чьей-то жемчужиной коллекции.
- Но для меня ты всегда звездочка.
Кто-то узнает Эгира, узнает в нем певца, барда - узнает и делится с остальными, и статьи уже пишутся чуть ли не сами по себе. Чудной роман художника и исполнителя скандинавских баллад. Как это вообще? Творцы такие безумцы. Эдвин МакЛафлин подтверждает слухи о своей нетрадиционной ориентации. Эгир Сньоулейг встречается с ирландским художником.
Так забавно.

А они где-то вне всего этого. Они где-то сбоку, где-то на обочине. И Эдвин продолжает угощать Снежинку, воркуя что-то о своем, да о своем. О том, о чем понятно только ему одному. И выставка скоро подойдет к концу, а они пойдут вместе домой, и Эдвин понесет его на руках, потому что японские сандалии не спасут от луж после дождя.
И будет долгий вечер дома, обсуждая произошедшее, смеясь от людей и их восторженности. И будет мартини, еще мартини, и может быть абсент. И может - новая картина, где белое смешано с зеленью абсента.
Всё будет. У них.

+4

12

Они все с большой охотой забывают о змее.

Он забывает о том, что мир за пределами ньярловых пальцев имеет право на существование — держится за, держится под тканью укрывающей его плечи шёлковым слоем, мягким как эрзац ласки, но почему-то чуждым, траурные цветы похожи на синяки, гамма от фиалок до аконита, он слишком давно научился не различать такие же на своей собственной шее, хранить как всё, что может жить в памяти у ему подобного, а живёт там правда — для него слишком много, не помещается в глазах просто, не помещается просто так, как не помещается он в целом шаге — непривычном после часов змеиного облика и застоя, не уверен до конца, до грани позволенного костям равновесия, цепляется за него, тёплого, скользкого от латекса, человечного, неизменного в своих сладостях.
Наверное, если бы Эдвин предлагал бы ему целую вселенную, мало бы что поменялось.
Разрушение. Конец света. Пирожное с заварным кремом. Горький привкус кровяного и терпкого между губ, в ладони — странно тепло, влажное, горестное. Последнего мышонка Змей всё же не сожрал.

Он списывает поцелуй — мимолётный, в пальцы — на то, что ещё голоден, что нетерпелив, разрывая мягкую плоть чередой мелких акулоподобных зубов, которые точно не останутся ни в снимках на страницах журналов об искусстве, ни в окаменелой янтарной смоле древних свидетельств, что когда-то они правда имели право дышать.
И не оспаривают до сих пор.
Вместе с меренгой кладёт под язык утихающий мышиный писк — чистую сладость Мировому Змею переносить так и не дано, дёргает плечом, больше прогибается ниже — под ними, под губами, чудом подхватывает сползшую ткань до той грани, когда объективы опять останутся голодными до наготы, до глупых заголовков в стиле «нам удалось понять пол загадочной музы долбанутого художника, а они и не скрывались» — их, может, обвинят в чём-то, в том, что они сплетаются даже взглядами, в высоте его шпилек, в белизне бёдер, череде костей.
Разве нежное суфле должно хрустеть так же — он прячет влажные от крови пальцы на самых кончиках в волосы Эдвина, в них — только ласка, задумчиво и текуче пропуская сквозь чернильные пряди, как только они могут пропускать сквозь пальцы время и любую надежду отличную от той, на которую сами имеют право, их отчуждённость выше высоты надетых гэта — точного, точёного аксессуара, от которого Змею приходится учится застывать на месте — и оно во взгляде абсолютно не скрывается.

Кроме факта опущенных ресниц.
— Нет. Звёзды там, наверху, — он добавляет внутренне, выстилает следом образ дома, чувствуя, как у самого под ногами уходит земля и всякое чувство, нет — дёргается, как от векового сна, судорожно выводит ресницами символы не понимания, потом доходит — он немного на самом деле сходит с ума, но это не так страшно, ему вообще под стать забыть это слово, найти руку иного и забыть, — А я здесь. С тобой.

Их спрашивают как давно они в отношениях. Кто-то особый умный не стесняется вопроса о постели. Ваши отношения выходят за грань отношений художники и музы? Он улыбается — их отношения выходят за грань человеческого априори, это неоспоримо и несоразмерно с каждым из кроющимся во взглядах любопытством, поэтому отвечать совсем не обязательно, а его улыбку, беззубую, беззлобную, толкуют как согласие, кто-то — как отказ, приписывают эпатаж неровным нервным стежком строк, спрашивают, узнав, наверное, прямиком из узких музыкальных кругов, почему он не выбрал традиционный скандинавский убор, почему — японское, и пояс висит как-то странно мёртвой удавкой груза всякой невысказанности.
Он смотрит в глаза Ньярлу и понимает, что слов им всегда будет мало.
И мира, целого мира, тоже.

Между картин он ходит с молчаливостью манекена, картины за него скажут больше, он с них — многоликий, разноглазый, то белый, то свернувшийся золотом как жила в чернённой скале, в морской волне, на фоне космического до тошноты фона, в ткани, едва прикрытый или абсолютно без, вытащенный в позе то ли достойной совершенной порнографии, то ли хтонически-эротического сна, звонко отбивают по полу ритм сандалии-гэта, он их спустя десять шагов отбрасывает прочь — дурацкие, неудобные, это принимают за перфоманс, его опору на плечо Эдвина — за саморекламу, просят сфотографироваться — он качает головой, растягивает губы, бледные, синюшные почти от льдистости обнажённых плечей, до оскала, следом — от отказа, им, наверное, всем этих слов должно хватить сполна.
Не произнесённых, Змей слишком привык признаваться в любви, не размыкая для того рта, не зарождая в горле зародыш крика — и комом там стоит вся сладость, вдруг свернувшаяся до игл, когда всё наконец кончилось.

Ему кажется, что они сбегают, хотя на деле просто занимают свои законные места — сквозь дождь неровностью шага, подхваченных рук, потерянного сандалия, звона падающих с волос шаров.
В статьях напишут, что за весь вечер они не сказали почти друг другу не слова. Змей перебирает волосы Ньярла и думает, что никто просто ничего не в силах слышать — и вдох их, обоюдный, в лёгком почти просящем прощения поцелуе следом.
Они распускают слухи как распускают пояса и завязи корсета, как волосы — наконец — по цветистости подушек, как по похоронному, и абсент по горлу — сплошная трагикомедия, произрастающая до сказки, когда они наконец прорастают в самих себя, не размыкая ни пальцев, ни губ, ни пустот между рёбрами как страх потерять обоюдный их взаимных вдох, как гулкий провал в сознании, потому что когда разум расходится трещинами, пропасти становятся в нём ожидаемы.
Но это не страшно. Он там видит разве что звёзды.

И это закономерная прелюдия к их общему итогу.

+3


Вы здесь » Godless » closed episodes » [11.08.2018] Мне твой мед не пить, так отпой меня


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно